Выбрать главу

Но теперешнее мое терпение иссякает. Что и гово­рить, поучать самого себя через бездну десятилетий, обличая незрелость и вторичность тогдашних мнений, — труд неблагодарный, граничащий с фарсом. Немно­гим умнее — равнять свое безмозглое прошлое по су­ровому старческому ранжиру. Поэтому, не затыкая рта едва мужающему пустомеле, который полагает себя бесстрастным созерцателем, а с моей дистанции фактически тождествен своему персонажу-недомерку, я спешу отмежеваться. Ругань — призрачнее ветра, не­нависть — слишком легкое искушение. Отнимите у лентяя это оружие, и ему придется задуматься, ему понадобятся навык и опыт. Несложно обвинить в произволе художника, запечатлевшего неведомое эфиопс­кое чудовище, сложнее навестить Эфиопию и воочию убедиться. Честь восходящему из бездны зверства к царственным высотам, чтобы одиноко просиять благо­дарному миру, — недоноскам солганной свободы слиш­ком известен обратный путь. Нам, впрочем, еще пред­ставится случай, и потому я до поры устраняюсь, пре­доставляя слово умолкшему — ему еще можно возразить, но вразумлять поздно.

Да, я любил тогда отца как бы в последний раз со всем неотягощенным пылом юношеской веры, трону­тый оказанным не по росту доверием, как наивный Кинкиннат за плугом свое еще не опороченное сомне­нием, не замаранное наветом Омера божество — воина и виноградаря Марса или самого владыку дождя и гро­ма. Вспоминая, я узнаю его всего яснее в звучных су­мерках храма: темным золотом отливают зрачки из-под надвинутой складки тоги, в клубах дыма колеб­лются пальмовые ветви, шелестят исполненные власти слова обряда, и жертва как бы совершается сама собой — не им, а ему, господину судьбы и милости, на берегу времени, где в высвеченный час он прервет течение объявшей республику ночи. И рядом я, в паузе подне­сенной к губам флейты, серьезный не по годам от ста­рания и обещанной роли в наследном замысле, если изувеченная отчая десница выронит меч. Величествен­ные и безмолвные, мы ступаем на зимнюю мостовую, и гений обоих Брутов невидимо реет в синеве.

Гряда тамариска пригибается под тяжким гребнем рассветной свежести. С севера налетает прерывистый, разрозненный бризом лай. Я оглядываюсь на отца, но он, видимо еще во власти фантома, трогает лезвием зем­лю, будто чертит тайные знаки заговора. Вдали заросли возмущены неправильной, идущей против ветра рябью — это наши подняли оленя, и он, едва показавшись, шарахается на коряжистый склон, но я успеваю пустить дротик и с отвращением слышу вязкий звук удара, словно короткий стон за стеной. С противоположного склона с мучительным треском и воплем свергается неуклюжая тяжесть, и я на миг захлебываюсь ужасом, но ничего особенного — просто покатился в низину не по фигуре замахнувшийся и оступившийся Постумий. Олень упал на колени, и подоспевший отец добивает его ножом. От неожиданности, суматохи и льстивых похвал голова моя идет кругом. День первой крови.

В иную пору подарков и триумфа хватило бы с лих­вой, чтобы недосягаемо меня вознести. С позиции соб­ственного отцовства я мог бы теперь даже упрекнуть в излишней расточительности и заподозрить некую бес­сознательную цель — не скажу подкупа, но залога бла­гонадежности, притом вполне уместного; притухшее пламя зла в моем сердце вновь взмыло языками, и по пути домой, осязая бедрами молодые мускулы коня, я мысленно разворачивал его и мчался в твердыни влас­ти, донести о посягательстве и ожидать награды, про­слыть спасителем устоев. Одиночество и одичание под­вигли отца на его преждевременное признание, но это бремя доверия пригнуло подростка, и, чтобы упредить безумие, я, под предлогом пробы скакуна, во весь опор ринулся вперед, в убежище детства. Промозглый сад с задушенным мертвыми листьями нимфеем, рассевши­еся на темных качелях призраки игр. Здравствуй, Лукилия с приветливым писком на устах, здравствуй, брат, томимый ненавистью, в торжественных новых санда­лиях — я в них уже свое оттопал. За обедом мне оказали бездну чести, вконец уязвив близнецов, которых увели еще до первых тостов. Отец, впрочем, больше молчал, но не в знак немилости — так было у нас заведено, и меня скорее задело бы не­брежное поощрение из его уст. Я пробовал уловить хоть мимолетный пытливый взгляд в подтверждение недав­ней инициации, но тщетно. С некоторых пор он завел себе обыкновение сидеть за столом, не отступаясь и при гостях; вопреки празднику, он пренебрег гирлян­дами и венком, отчего Постумий и безымянный под­певала, судебный стенографист с мохнатой бородав­кой на лбу, как бы третьей бровью, приведя себя в благорасположение этрусским, наперебой уговаривали отложить скорбь и поскорее вновь жениться, чтобы шире распространить старинный род и дать друзьям, в каковые они себя произвели, повод к застолью. Один лишь я начинал теперь понимать, что дело не в лич­ных утратах и что это бдительное уныние он перенял у своего всегдашнего мраморного кумира в чисто граж­данских целях. Каллист, обносивший дичью, без ухищ­рений зажаренной в меду, успевал ко мне вперед Иоллады и, с торжеством перехватывая ее расстроенные взгляды, нежно нашептывал, скорее льстиво дышал в ухо, и прижимался на лету всем телом. Сквозь слабое сладкое вино он мерещился обещанием нерасторжи­мой дружбы и торопил жить, чтобы все это счастье поместилось без остатка в короткие зимние дни, а я, томимый его прелестью и собственной предстоящей отвагой, тайком совал ему за пазуху финики и смоквы, пока их не смели вчистую со стола глазастые щупальца стенографиста. Свечи с наслезенных бронзовых насес­тов раздували на стенах причудливые тени беседую­щих, многорукие и мохнатые, словно кошмары маля­рийного сна, из угла надвигалось багровое око жаровни, и отец на своем одиноком стуле медленно исчезал в мир мрамора и воска. Исчез и я, уведенный бодрым Артемоном. Свалив поверх одеяла чужое и непово­ротливое тело подростка, я тотчас принялся спать, я спал уже на пути к постели, но поначалу почему-то не смежая век, и еще видел, как в плену окна един­ственная пепельная звезда осветила все немногое, что посмела, клок воздуха, лучом бесполезной любви, при­стальным светом материнства, пока ее не поглотили платановые сучья, а меня — ночь.