Выбрать главу

Но если уступит настояниям и не вернется, если жер­тва без изъяна уже сожжена, а милости нет как нет, — кто развеет подводные сумерки, восстановит череду не­запамятных дней? Кого изберем на смену, проводить прочь подступивший хаос?

«Тебя!» — отвечала тысячеустая толпа Катулу.

VI

Вначале ночь невелика, потому что внутри она пуста и бездыханна; если что и существует местами — север­ный ветер, куст шиповника, осипшая за сумерки соба­ка, — то лишь вкрадчиво, почти прозрачно, чтобы не мешать отсутствию всего остального. Просто серебря­ная паутина в остром стыке трех плоскостей, но даль­ше они теряются и редеют, тьма всюду самотождественна, и размечать ее бесполезно — она проницает или вязнет, где свету, когда он жив, дано упереться. Но вот пустота раздвигается, исподволь настает время, хотя неизвестно, из чего оно выбирает веху отсчета; сереб­ро по тонкой вертикали проливается наземь, на розо­вые саженцы зари. Перечень огня и камня становится протяженностью, в юго-западных песках мироустрой­ства мерцает ступня, бьет родником под бледной звез­дной россыпью, протекая к устью бытия, подает весть с периметра утреннего тела. Но тут спохватываешься: ведь ноги нет в помине, одна привычка — легионный лекарь давно оттяпал за непригодностью и, показав бурый срез, брезгливо сунул в ведро, пока ты управ­лялся с воплем, хлещущим, как плотная блевотина, сквозь стиснутые зубы. Теперь попробовать с севера, с верха, разогнать высохшей жесткой кровью немоту предплечья и ключицы, изнутри прикоснуться мыслью к корням волос. Все тщетно — ты не тот, которому предстоит проснуться, это не сон: вонючая порча, не насытясь искромсанной голенью, вскоре прибыла под сердце, и свет иссяк на плешивой лазаретной шкуре. Кругом тишина и щебень; утро робко пробует и ни­когда не наступает.

Сколько нас ни развелось на сочном выпасе, всегда рискуешь оказаться в числе исключенных, потому что их прибывает быстрее, уже вычеркнутых примеров су­ществования. Оттого на водопое разводишь зрачки в стороны и шумно фыркаешь, чтобы в сглаженной ряби не сложилось выражение чужого черепа — своего ни­когда не бывает. Пусть хоть сам Александр высасывает досуха отмеренный поток истории, ему никогда не ра­створить на рассвете липкие веки римского школяра. Живой окликает живого через головы сотен усопших — гордая награда, невыразимое одиночество.

Проснуться без обиняков и оговорок, оказаться со­бой, совпасть — вот наше первое преимущество. Па­мять — вот в чем начисто отказано миновавшим; ког­да, в лучшем случае, между ушей пролегает сплошной мрамор, уже не вернуть резвое детство, любовь больше никогда не гостья в душном бронзовом истукане, и уб­ранство саркофага не в радость его содержимому. В по­верженной столице покоритель мира норовит воздать дань засушенному, как жук, предшественнику и не­ловким мановением сбивает герою набок нос. Да и нос ли это? Еще чужой в суглинковых сумерках, еще никому не предок, я невредимо покидаю пределы бреда и пробуждаюсь продолжением тела и текста, как усло­вился накануне: сползший на пол свиток премудрости, у двери брошенный Марком обруч, а сам он, в зака­тившейся на затылок потной рубашонке, тискает спро­сонок лоскутную любимицу. В глиняном тазу, кото­рый оставила с вечера Фортуната, розовеет аврора.

Блики подползли непозволительно близко, време­ни в обрез. Я опрометью умываюсь и нашариваю на лице неожиданную улыбку: не успела растаять с по­запрошлого сна, жаль, что уже не вспомнить. Иногда я завидую праздной жизни князя грез, который там бдит от моего имени, потому что приключений у него не по заслугам больше. Впрочем, у меня есть одно трудное преимущество: если не выпадет умереть во сне, ему осталось жить короче. И без того из общей протяжен­ности он занимает меньше, хотя, наверное, не меряет. Малыша мои шорохи и всплески не беспокоят, его растолкает Фортуната — или Виктор, сущий болван в сравнении с моим прошлым воспитателем, но шедевр потешной дрессировки, как изложу ниже. Наскоро снарядив неуклюжую клячу, заспанную скотину соб­ственного тела, я не забываю заглянуть в покои стра­далицы, где темно и бездыханно; Фортуната смешива­ет на столике питье, состав которого я предпочитаю не подозревать. «Жуткое утро, милый мальчик», слышен шелест желтых уст, пока я разгибаюсь после положен­ного благоговения. Кажется, это первые слова боль­ной, какие я помню, — или последние. У входа топ­чется привычное полчище, некоторые с корзинками; двое сконфуженно вскакивают, силясь заслонить по­лами свое занятие, — наверняка резались в бабки, хотя каждому изрядно за сорок, и я содрогаюсь от позора взрослых, крепче гордясь персональным будущим. Большинству я уже хорошо известен, и пылкие улыб- ки подстерегают косвенную милость, а местами прихо­дится увернуться от поцелуя, который со звоном осы­пается наземь. В угловой булочной одноглазый раб (вы­давили в драке уже на моей памяти) не поспевает за спросом; я вонзаю зубы в какой-то рогалик с тмином и, размахивая сумкой, бросаюсь в резкий декабрьский день.