Талант — награда праздности, и если застигнуть углового булочника, хозяина кривого приказчика, за стилом и воском, он вряд ли пробавляется героическим стихом — скорее, сверяет приход с расходом, чтобы проследить судьбу недостающих, на его взгляд, фунтов меда. Он не прочь при случае ввернуть фигуру из Публилия или Эврипида; недаром за сбивчивые речитативы из «Медеи» и «Вакханок» его сентиментальный македонский предок жаловал свободу побежденному афинянину (мудрено вообразить этот фарс на свежеустланном людской падалью поле).
Но и булочник, и цветочница, и баба на пороге с тряпкой наперевес составляют полезный навоз цивилизации, в котором бывшие корпускулы съеденного неузнаваемы и взаимозаменимы. Польза плесени — быть основанием нетленному, вечному с ее точки зрения, будь ей таковая по силам. Разовость, невоспроизводимость обозначается именем, остальному имя не по плечу. Не диво, что в трещине памяти на годы засело прозвище пекаря, это моя дань одному себе, собственной жизни, где с ним на равных именованы тарракон-ский пес и конь, и даже многие мертвые вещи, которым я в детском испуге подбирал стыдные теперь названия, чтобы они однажды не обрушились вокруг. Но уцелеет, помимо моей заботы, имя Эврипида, пусть первым потакнувшего их низменности, или даже Пилада, кумира заборов и нужников столицы, потому что чем ветше тело, тем тверже приданный ему звук. Новоявленных на свет величают Гаием или Публием, как тысячи прочих, но это — всегда аванс без покрытия, и лишь редчайший наберет на выплату, прославит вексель, Юлий Кайсар или Вергилий. Я намеренно ставлю вровень воина и певца, громче греческого ломаки, и рискну объясниться.
Некто житель, пример человека, отправляется в Коринф на празднество Нептуна, ожидая даже быть увенчанным по тамошнему обычаю. Судьба велит иначе, путник гибнет от руки разбойников, которых если и изобличают журавли, то сейчас это несущественно — древность щедра на прикрасы. Миновали века, масса всяческой погоды, десятки поколений канули как звезды в падучую ночь, город разорен и заново отстроен, но от нашего пешехода уцелела только смерть. Разве за этим влезал он на истмийские скалы? Но и останься он у себя на Самосе: спастись на десяток лет — не выход, а разминешься с птицами — и пропал последний след во времени. Слово «был», вопреки грамматической очевидности, никогда не имеет подлежащего.
Противопоставим известного всем, чей отчий дом хрустел в челюстях пожара, посрамив искрами вечные светила, чью любовь выплеснуло пламенем в устье зенита; кто одолел, гонимый долгом, сотни бурь и врагов, чтобы на чужом берегу положить начало чужому народу. Вот он широко раздает призы на играх, вот нисходит за провожатой в сернистый зев; вот, уязвленный трусливой стрелой, стонет под скальпелем хирурга, но жизнь не оборвется, и не только ради олимпийского родства. Кайсара, несмотря на всю славу, настигли свои журавли, тридцать кинжальных дыр, но предполагаемый предок обитает на ленте свитка, и кончины автор ему там не проставил. Кому из нас, почитателей певчего чуда, есть дело до грубого прототипа в тумане истории?
Мы заселяем куцую вечность, посильную людскому разумению (не приведи Эркул лицезреть, как и он, ледяную вечность бога), персонажами жизни и поэзии, но вчерашнему смертному там не вполне повадно, мешают торчащие фразы и непрописанные сцены, вроде Клодия в женском уборе на священном девичнике или недомолвки с Никомедом, а вымыслу легче дышать на вершине идеала, потому что он всегда — у себя на родине. Предвижу упреки в упрощении: греческий путник был тоже поэт, поныне толпящийся в антологиях, а Кайсар сопричислен сонму и больше не в ответе за издержки биографии. Этот аргумент я конфискую: только вымысел возносит шершавую правду до совершенства, без воображаемых журавлей кровь пролита напрасно, и автор божества заслуживает с ним равенства.