Из колбасных миазмов, от лязга деловитых долот и зубил, под гам горлодеров с поклажей булочек или спичек мы протискивались, словно всплывали, на плоскость озимой травы в курчавых родинках рощ, уставленной сосудами гражданской славы почти до Тибра, который испокон отпугивает город паводками, и по пути к одноименному портику огибали театр Помпея, где строитель, обдумывая автограф фронтона, запутался в падежах своего третьего консульства — по совету Кикерона он проставил аббревиатуру, но теперь реставратор, сам при жизни юморист, заменил на цифру. Там, под танец двенадцати олицетворенных наций, какие-то четверо вечно тягались на пальцах в чет-нечет и сплотились в памяти с ландшафтом, так что годы спустя оставили по себе отверстие, как в заерзанной стенописи, разбросав по погосту отслужившие фаланги.
Истукан Помпея, по словам Кайкины, Кайсар перенес из курии, чтобы убрать напоминание: под ним настигли диктатора его тридцать железных журавлей, чему должен быть отпечаток в каменных глазах, а прежде будущий мертвый пенял перед трупом мраморного на бессилие явить милость. Кикерон, имевший уйму советов обоим, кончил молча, на тарелке у М. Антония, не обнаружив под золотым языком подходящей гортани, а прочих органов и в помине. Я встречал его бюст на Палатине — лучше бы ему оставаться бюстом.
Примечательно, что из всех возможных объектов паломничества мы предпочли именно Марсово поле, стиснутое до окрестностей Помпеевых построек, хотя портик Октавии или дальний Алтарь Мира манили не меньше — после крохотного Тарракона выбор был почти неисчерпаем. В одиноких вылазках, а затем и с друзьями иного разряда, чье развитие не целиком пошло в голову или вообще ее обогнуло, я истоптал весь остальной город, Субуру и Сандальную, сады Эсквили-на и Капитолийский спуск, а подступы к палатинскому логову были давно проверены и нанесены на особый лоскут. Наедине же с Кайкиной телесное любопытство гасло, он уводил в катакомбы духа и был словесен до страсти, но без этрусской спеси и шаманства — ему скорее сгодилась бы в отечество Палестина, чем Италия. Наши земные отражения, понимая свою ненадобность, больше не перечили утвержденному маршруту.
Сейчас бесполезно вспоминать фантазии, где я соучаствовал шире чем на равных, без краски расставаясь с торопливыми тайнами — он принимал их с лёта, как пес тряпичный мяч, и осколки детской вселенной слипались во взаимном узнавании. Его познания были шире и вразумительней моих, подхваченных на ходу без траты усердия — так лакомится ленивая рыба, вспарывая ил невнимательной челюстью, а он разгребал до грунта и собирал поштучно. Но если впервые он предстал мне глыбой авторитета, арбитром благородства и эрудиции, то теперь мы равнялись, и уроки Вергилия я оплачивал обильным Каллимахом или Теокритом, где мы неумело искали истоков и параллелей. В латыни оставалось все меньше тайн, но еще не миновала чарующая странность, какая всегда сопутствует покорению чужой речи, — слова собственной не имеют внешно- сти, а эти новые так сладко перекатывать во рту, словно заговорил лишь сегодня, и какой-нибудь Аристотель усмотрел бы в них избыток формы, если бы как истый эллин — пусть даже македонянин — не был одноязычен. Этот еще сторонний взгляд выхватывал в тексте неведомые Кайкине аллитерации, а в классе Эрмагор рекомендовал не утрировать дикцию.