Выбрать главу

Ты была бегством из обступившего горя, как вино, купленное на последние; заведомый приговор испол­нился тем скорее, что злоумышленник уже висел по случаю на кресте. Двум пожарам не ужиться на общем пепелище, и мнимое счастье спасало вопреки верному страху. Слоняясь по Саллюстиеву саду, где облюбовал нужное одиночество, или в тесных червоточинах Авентина по пути с занятий, я предавался позорным грезам подростка, которые только на склоне вспоминаешь без стыда и гадливости, как выходки низшего создания. К синеглазой головке, ниже которой еще ничего не было известно, я приставлял знакомую наготу Иоллады и совокуплялся с этим кентавром не хуже законного козла кентуриона в отсутствие походных солдатских жоп; приходилось собирать тогу спереди в густые складки, чтобы прохожие не истолковали возбуждение в свой адрес. С высот восторга низвергала ругань кустаря, чью тележку потревожил бедром. Траурно звенит сковород­ная медь, напоминая, что ему — безбоязненно оста­ваться, а меня исторгают в Испанию.

Ореол глупости, источаемый мной в те дни, не мог остаться секретом для Кайкины, хотя я, разумеется, был убежден в непроницаемости. Мои ответы невпо­пад среди поредевших прогулок, петушиные позы воображаемых похождений трудно было списать исклю­чительно на гражданское несчастье — каждое помра­чение выглядит иначе, даже перемежаясь, особенно проницательному взору друга; кончину обожаемой ба­бушки не спутать с получением наследства, хотя эти примеры часто совпадают. Он потакал моему притвор­ству не переигрывая, потому что ревность, как откры­лось позднее, считал уделом рабов и риторическим тропом; но в моменты внимания, изредка озарявшие бедный ум, я ловил в уголке его рта слабую усмешку, которую приписывал тогда скорее мировоззрению в целом, чем частному обстоятельству. Я искал в близ­ких солидарности и делил ее поровну обоим чувствам, даже с преимуществом тому, которому по возрасту она совсем не причиталась. В классе я неожиданно стал бережным предметом тревоги, а поскольку прямая при­язнь мальчикам неудобна, они компенсировали обру­шенным на Силия презрением, отчего под щербатым трещал табурет. В случае исполнения немилости было условлено посчитать ему последние пеньки — план принадлежал мне, но его великодушно отняли.

Даже двоюродный баловень Марк стал проповед­ником моей физической мощи, грозя сопливым обид­чикам и требуя демонстрации, в чем приходилось де­ликатно отказывать. Я пробовал стать ему старшим братом, потому что с Персом промахнулся, а в сердце тяготел неизбывный долг.

Годы недоумения, исчезновение частых дней. Юность стремится к устью, как слепая вода в акведуке, не в силах сама остановиться. Человек — такое же ве­щество, но высвечен судьбой из вечного сна предме­тов, и когда судьба отнята, ему не впрок вся одушев­ленность. Невесело мне спалось в отведенных теперь покоях покойницы, в ее журавлиной голубятне, вдали от лепета Марка и храпа Виктора, который он тоже откуда-то цитировал. Явившись на свет сосудом смыс­ла и назначения, обольщенный вербовщиком и корот­ким приданым любви, вырастаешь в удушливое оди­ночество: высоко под плитками потолка висит окно, сорвана бурая марля, расшнурован смертный ставень. Эти гроздья звезд развесил древний фек Арат и сладко умер, а они горят надо мной повсюду в строгом соот­ветствии названиям. Мне снилось внезапно возлюблен­ное синеглазое лицо, знакомое до озноба — рот, прав­да, чуть шире совершенства, даже много шире, с розо­вым дыхательным зубом в центре.

В табуне утренних пришельцев я дважды разглядел Эвна — я теперь выискивал его намеренно, подивиться дерзости, одушевившей вчерашнюю вещь. Это был муж­чина заметных габаритов, в пегом от линьки буром пла­ще, по-мавритански узконосый и скрупулезно выбри­тый, что в его положении было совсем не обязательно, даже обличало известную гордыню. В ту пору я слабо разбирался в диковинах его культа, предпочитающего свинине субботу, да и нынче, после долгих объясне­ний, не возьму в толк, что побуждает это племя регу­лярно порывать со здравым смыслом и уцелеть столько столетий, пережив множество осторожных. Тогда мне была любопытнее анатомия обращения: положил ли он под нож южную оконечность? Большинство ведь не рискует, довольствуясь уроками закона, но этот, если верить характеру, был не из их числа. Он не то чтобы сторонился остальных льстецов, но уступал им в быст­роте броска на жест или подачку, всегда мешкая сзади, и от зоркого Вергиния не ускользало. После Эквир-рий, в день Юноны Лукины дядя, обычно чуждый бла­гочестия, намеренно произвел возлияния и воскуре­ния по полному регламенту — Эвна, конечно, недо­считались, что и составляло цель. Выходя, я уловил обрывки инструкций свидетелям. Обойдем логическую ловушку: факт, что философы бывали рабами, не доказывает, что и рабы вправе рас­суждать о первоосновах. На каждого Тирона положена сотня Викторов, беспрепятственно извергающих изо рта, на манер скворца или попугая, все вложенное в уши. Не буду, как простоватый предок, настаивать, что вся­кому обеспечена участь, для которой он рожден: мир болен бедой и ссорой, свора псов запряжет и льва во­зить повозку. Но не в ту сторону устремлена несправед­ливость — сколько еще беспрепятственно рыщет назна­ченных ошейнику и клейму! Я встречал сотни. Когда пресловутый Спартак, сам, по слухам, царской крови, открыл победоносному сброду путь восвояси, никто не отозвался, предпочтя на месте перебиваться разбоем, пока правосудие не развесило всех вдоль Аппиевой до­роги. Раб, в законе или в душе, знает о свободе одно: она убивает. Лучше жить повизгивая, заголившись для любой прохожей похоти, чем умереть свободным, луч­ше сильно притаиться — авось, остальные перемрут раньше. Свободный скорбит, не опередив на костре ближнего; раб радуется, что по крайней мере уползет последним.