До этого у Солженицына я читала только «Ивана Денисовича» — в старой «Роман-газете» с жеваной серой обложкой и желтыми страницами. И еще «Матренин двор» — в машинописной копии, прошитой нитками наподобие книжки. И то, и другое — классе в 10-м, как раз накануне выпускных экзаменов. Особого впечатления эти тексты на меня не произвели. «Роман-газета» вообще навевала ассоциации с Александром Чаковским, Георгием Марковым, Владимиром Чивилихиным и Альбертом Лихановым (их роман-газетные творения лежали у бабушки на книжном шкафу и использовались в качестве подставок под горшки с цветами: случайно перельешь воду — Марков всё впитает). Маленькие бордовые книжечки ИМКА-пресс с «Архипелагом ГУЛАГ» на папиросной бумаге я видела в 82-м. Их приносила на посмотреть репетитор по английскому Наталья Григорьевна — идейная дама, всем сердцем мечтавшая свалить из этой страны. Родители с книжечками ознакомились, но без энтузиазма. Я в силу возраста не заглядывала.
Короче, библиографическое задание меня не порадовало. Однако дали — надо выполнять. И я отправилась в Ленинку и в ИНИОН. Через неделю я составила список из порядка 50 работ, каждую из которых проверила de visu.
Одной из наиболее впечатливших была статья Льва Лосева «Солженицынские евреи» в книге материалов нью-йоркской конференции 1988 года — к 70-летнему юбилею писателя. Причем запомнилась она мне не своим содержанием, а замечанием впроговор — о том, что Дьёрдь (он же Георгий Осипович) Лукач назвал Солженицына первым настоящим соцреалистом. Лукача я нежно любила, «К истории реализма» прочитала раза два. На «Своеобразии эстетического», правда, заснула, но фразу «произведение искусства есть для-себя-сущее» запомнила и иногда применяла — чтоб сразу наповал.
В общем, взяла я «Ивана Денисовича» и «Матренин двор», учебник теории литературы, доклад Горького о соцреализме на первом съезде Союза писателей — и пошла по строчкам. Солженицым и правда оказался соцреалистом. Гениальным писателем, выведшим локальный метод на мировой уровень. Оживившим его. Давшим ему динамику и силу. Он и правда создавал тексты о народе и для народа. Понятные. Написанные густым народным — порой нарочито народным — языком. Тексты идейные. Взыскующие. С изображением обыденности героического труда. С незаметным героем, растворённым в народе. С исторической конкретикой и опорой на материалистическое утверждение о бытии, определяющем сознание. С активистским началом (они и правда работали штыком и меняли действительность). Тексты эти опирались на гуманистические традиции критического реализма, но включали в себя элементы советской романтики. Замени «вертухая» на «врага советской власти» или «пособника фашистов», а зэка на партизана — и схема не изменится. К тому же книги Солженицына очевидно выполняли социальный заказ хрущевской оттепели, в частности, и социалистического государства в его историческом развитии в целом.
Меня просто распирало желание поделиться своими наблюдениями, обсудить их. Но, когда я пришла на экзамен, оказалось, что моя библиография особо никому не нужна. Экзаменаторы крутили листы в руках, очевидно не понимая, как их применить и о чем меня спрашивать. Внезапно Иван Федорович вышел из дзена:
— Какой художественный метод использует Солженицын?
— Соцреализм, — бодро ответила я.
Иван Федорович мирно кивнул и вновь погрузился в самосозерцание.
Разговор о Солженицыне закончился, не начавшись. И меня стали расспрашивать о сборниках «Русские символисты».
Про Бродского и сопротивление режиму
Лет в 14-15 я с истинно подростковой непримиримостью не любила Бродского, хотя стихов его почти не читала. Зато я читала стенограмму суда над ним, сделанную Фридой Вигдоровой, и слышала от диссидентствующих знакомых — унылых педагогов-новаторов с плохо вымытыми головами и в вытянутых свитерах и ИТРовцев в импортных ковбоечках, пытавшихся переквалифицироваться в творческих личностей, — стенания про судьбу великого поэта.
Практически все, кого эта компания восхваляла, на поверку оказывались самодовольными чучелами средних лет — мастерами потрындеть о высоком за чужой счет, живущими по принципу «всем фрукты полезны, а мне особенно». При этом стихи их были ужасны, картины — убоги, а песни, которые они пели, вызывали желание выйти из комнаты, чтобы не быть свидетелем чужого позора.