И только Надежда Ильинична уже в который раз превозмогала слезы, она держала рюмку в руках, как свечу. Лицо ее, как и прежде, было черным, но мягкие глаза ее жили заботой о каждом, обо всех гостях дома, об их душах.
— Ты бы поел, как следует, сыночек мой, — сказала она Петру с тихим вздохом.
— Спасибо, мама, я уже…
Петр впервые назвал Надежду Ильиничну матерью, и ком вдруг подступил к горлу от слова и великого смысла его — ведь он так давно никому не говорил: „мама…“
Дети… как их много у Надежды Ильиничны.
Тут все могли бы стать ее детьми — и молодежь, и старцы, и лопари, и русские, — всех она накормит, согреет, обласкает, обнадежит и оплачет потом в тишине. Как всегда, пришли к ней дети со всеми своими бедами и вот плачут, и не знают, как быть, — это она одна знает, где болит и как надо подуть, или погладить, или утешить… Ей тяжело, тяжелее всех, но и легче — никакими благами земными не заменить спасительной радости ее материнства.
Тетка Евдокия сначала было вела застолье по заведенному пути, говорила, за что поднимать следующую рюмку: „Пусть земля ему будет пухом… Мягкого ему лежания… За род людской…“ И все слушались этого строгого голоса привычных традиций. Но потом тризна пошла по своей воле. Люди приходили и уходили со двора, гости разбились на компании. Дети, совсем еще малыши, сидели на изгородях вместе с петухами и курами. Время перевалило через полдень и пошло, потекло к вечеру.
Старушки прикрывали платочками-домиками суровые, сморщенные, как печеные яблоки, лица, — отдыхали смиренно и горестно, их искривленные тяжелые руки со вздувшимися венами лежали на коленях крест-накрест. Старухи уморились от плача, иссякли.
Теперь пришел через мужиков. Размягчившись вином, они оттаяли. Кто-то тер кулаком вспухший нос, кто-то старательно выдавливал шершавой безжалостной ладонью взмокшие глаза, — плакали как бы нехотя, невзначай, само получалось за разговором. Мужики басили, всхлипывали, размахивали руками, обглаживали, подергивали, подталкивали друг друга, вспоминая и даже споря. Громче всех что-то доказывал грузному сникшему капитану катера и Семену тоже плачущий Андреич, время от времени он бил себя в грудь и по столу, дымя изжеванной папиросой и поворачиваясь то к своим сыновьям, так и не снявшим оранжевых рыбацких одежд, то к старикам, сидящим напротив, часто повторяя одну и ту же фразу: „Эх, жизнь, — было и не стало, это самое, и тю…“
Посреди двора подвыпивший Пахом уже вскидывал руки и пытался пропеть „любимую Титыча“:
Он увидел Петра, подошел, обнял:
— Прости меня. Душа плачет, хоть и пою.
— Пойдем, пойдем, Пахомушка, — ласково стал уговаривать Петр. — Ты, наверно, устал.
Пахом отталкивался, хорохорился, все хотел петь да плясать за Титыча, а потом вдруг согласился пойти отдохнуть. Медленно, с трудом влез по лестнице, зарылся в сено, забормотал что-то, всхлипнул: „Ой, как жить-то будем?“ — и притих, заснул. А Петр прилег рядом, прислушиваясь к голосам во дворе, к лаю собак в поселке и к легкому шуму ветра над крышей сарая.
Невообразимо далеким показался Петру его каменный дом в Ленинграде, маленькая комнатка с одним окошком. Полуголые ветви тополей покачиваются, дрожат… Анюта ходит и ходит по кругу с малышом на руках, а он кричит протяжно, надсадно: „Уа, уа, уа!“ А она ему: „Где болит, дай поцелую… спи, мой родной!..“ Сердце сжалось от великой горечи за все, что не так, что мелко, недостойно жизни людской, ее любви.
Петр закрыл глаза, но заснуть не смог, все прислушивался к шелесту ветра, к шороху волн и к многолюдной тризне, которая все больше теперь напоминала выкриками и гомоном свадьбу или день рождения. „И даже чувства ходят по кругу“, — подумал Петр. Больше не мог он быть со всеми, что-то отторгало его от горя, переходящего в веселье, хотелось побыть наедине с собой, но не здесь, на тихом старом сеновале.
Незаметно прошел через двор, спустился к морю, к черным карбасам на привязи. Джек увязался с ним, понуро шел впереди, оглядывался, будто зазывал.
Хорошо была видна в мягком вечернем свете противоположная сторона бухты — глыбы скал, выпуклые, лобастые, серые с зеленью и красными прожилками, огненными пятнами осени. Стояли сирые низкорослые домики вразброс — жилища лопарей. Многие из них пришли на проводы Александра Титыча. Молчаливые, сдержанные. Искренним сочувствием были полны их черные выразительные глаза, выглядывающие из раскосых щелочек между веками почти без ресниц.