Трое суток гоняло по морским ухабам. Не чаяли выжить. Руки опустились, разум помутнел, воля ослабла. «Гребите, гребите… — из последнего хрипел Дед. — Выгребайте, други мои». Должно быть, только этот сиплый крик и помог, да страх за детей: «Как они одни-то…» На что только не уповаешь, кому только не помолишься в такую смертную минуту: и богу, и дьяволу, и ветру, и морю, и судьбе. А пуще всего — каждому гребку, каждому вздоху, каждой малой капле силы в руках. Выжили, выгребли. Поставили крест из бревен, как в старину, в благодарность за спасение…
Дед лежал на подушке, шум в ушах то усиливался, то затихал. Похрапывал Петр, чмокал младенец, и Деду вдруг показалось, что это он лежит в люльке — крошечный, беспомощный, но все понимающий, и лишь от усталости не хочется ни кричать, ни плакать, ни говорить.
Сквозь дрему он улыбался, вспомнилось: Андреич, друг закадычный, — тоже собирался в Ленинград — на пару. «Я там как-то маленько, ну, погуляю, и того, и тю…» — изрек он в обычном своем духе. Он даже вырядился в новый костюм, походил-походил в нем по Гридино, по мосткам, мимо всех окон шагал — напоказ. Кривоногий, большерукий, костистый, неважно он себя чувствовал в том костюмчике — тут жмет, там давит да трещит… «А ну его к бесу, не поеду… Ты это, как это, Титыч, за меня погуляй да посмотри… Я это… потом как-нибудь…» И Дед ходил по городу, смотрел на все за себя и за друга.
Красивый город, славный. Дома больше людей во сто раз.
Вспомнил Дед, как вышел он на площадь, встал перед Невским проспектом — река, толчея, все в дыму или в тумане, и никакой такой особой красоты. Только бросился в глаза золотой шпиль вдалеке. Таинственное это, странное людское поселение — город. У природного человека вмиг устают и ноги, и глаза, и душа. Вот разве Данилка с малых лет примет все тут как родное, обглядит, поймет, разберется, как его отец…
Дед лежал, думал о городской жизни, о ее закрученности, заверченности, сочувствуя и удивляясь горожанам; потом вставал с постели во второй раз, мягко щелкал переключателем лампы, — она висела над изголовьем и была вроде старинного уличного фонаря, — оглядывался, обтирая лицо шершавыми еще, не обмякшими на отдыхе ладонями, а потом глаза его скользили по пестрым корешкам книг на самодельных полках. «Сколько сказано…» — удивлялся он и брал наугад то одну то другую книгу. «Лев Толстой, — шептал Дед. — Читал когда-то… Анатоль Франс… Кто таков? Не знаю. Ключевский… История…»
Скрюченные, мосластые пальцы Деда перелистывали страницы, а глаза скользили по строчкам, по буквам, он заставлял себя вчитываться, вдумываться, понимать. На время ему это удавалось, и тогда он радовался, как школяр, впервые решивший трудную задачу, поражался складности выражений, ясности, доходчивости мысли. «А ведь и я об этом думал… Не теми словами, но думал… Много чего похожего у всех людей в голове, да и в жизни… Родился, покричал в люльке, в рост пошел, ума набрался от книг, да от родителей, да от нас, стариков, сила окрепла — дело начал делать, воз тянуть. А там, глядишь, у самого спина согнулась, кости болят. Передал силу детям своим, и помирать пора…»
Дед бережно удерживал в натруженных руках увесистый том, завидуя тем, кто мог его прочесть от начала до конца. Ум, дух его тосковал, ждал чего-то необычайного. Как будто начали ему рассказывать интересную историю, да оборвали на полпути… Так руки его тосковали без работы, а глаза без простора, а слух без шелеста моря.
Дед заглядывал на последнюю страницу, шевелил губами, прищурившись, и, закрыв книгу, брал новую. «Не во всем, не до конца я разобрался, не до полного понятия… А можно ли до полного-то?.. Во всем?..» — спрашивал он себя, и глаза его невольно закрывались, мысленно опять хотелось вернуться в свои привычные края, в свой дом, к людям, где все казалось уже давным-давно ясным, крепко обдуманным, легко объяснимым. Где мудрости хватало, чтобы легко сознавать свою старость, естественную завершенность жизни. Можно было и молодых поучить уму-разуму, а тут читаешь, и кажется — ничего-то тебе неизвестно, вроде все заново надо начинать… Трудно Петру учиться, ох трудно. И как-то неуютно, даже тревожно было Деду от всех этих мыслей. Хотелось прежней ясности, простоты.
Бывало, частенько на солнечной воде, набрав рыбки поболе, заводили разговоры о том о сем с этим старшим помощничком, с этим длинноруким чертом шутливым, Андреичем, с которым не один пуд соли съел, а так и не понял, что он высказать-то собирался всякий раз трудной речью своей, непонятными словечками, да мычанием, да таинственным подмигиванием, — будто все имеет очень глубокий смысл, слушай, мол… «От я и говорю… оно, конечно… мысли-и-тельное дело…» И, вытащив изо рта свою розовую искусственную челюсть, Андреич задумчиво разглядывал ее, будто хвастаясь новым приобретением или удивляясь чуду века, приподнимал над головой, как самое веское подтверждение какой-то своей мысли, а потом одним привычным движением засовывал зубы в рот, шлепал себя кулаком по щетинистому подбородку, подмигивал, оттопыривал указательный палец, и заключал свой монолог восклицанием: «Оно, конечно, ежели помыслить… от я и говорю, мыслительное дело, и баста, и тю!» «Черт знает, что бы это значило, — вспоминал Дед. — А там, в море, под ярким солнцем, — все казалось в масть, вроде и побеседовал с умным человеком… о жизни, о политике, обо всех началах и концах…»