За столом все были заняты собой. Даниил Андреевич прийти не мог — заболел. Вот если бы приехал из Ярославля Илья, сидел бы рядом, сдержанный, все понимающий и доброжелательный, покатывал бы он, как обычно, в пальцах шарик из хлебного мякиша и время от времени вставлял бы в разговор фразу или полфразы, скрепляя, направляя беседу, — все было бы мягко, задушевно.
Но самых близких друзей рядом не оказалось. И Петр сидел за праздничным столом с ощущением, что его забыли, покинули, предали. Бутылки быстро опустели, а на новые ни у кого уже не было денег, — гости сникли. Как назло, даже магнитофон перестал работать, и, сколько его ни чинили умельцы, он молчал и своим Упрямством все больше навевал тоску, все понимали бессмысленность этой встречи.
Петр чувствовал себя виноватым за все это, ему было больно за каждого гостя, он подходил то к одному, то к другому своему товарищу, — у одного просил прощения, других утешал, третьих старался подбодрить шуткой, но все острее он ощущал холодок и разобщенность всех, кто к нему пришел. Только он один их объединял еще как-то в те времена, когда был свободен, весел, всегда готов поддержать компанию, а теперь вместе незачем было собираться его товарищам.
Магнитофон не заводился. Петр взял в руки гитару, но даже песня, которую запели девушки, оказалась пророчески прощальной:
Когда о любви и дорогах допели до конца, всем захотелось спеть еще что-нибудь, но расплакался сын. Гости смолкли, пережидая, а Данилка все громче и громче заходился в плаче. Анюта взяла его на руки и так потребовала тишины, что все стали расходиться, а сама она пошла по знакомому кругу, укачивая младенца, — маленькая, серьезная, сердитая.
— Не хочу больше никого видеть! Уж лучше мы сами как-нибудь, чем такие встречи, — сказала Анюта, когда все ушли.
А Петр подумал, что скоро никого не останется из друзей. Тоска, горечь, муть были в душе. Что-то не то, не получается…
— Ты подумай, пойми, Петя, я рассердилась не попусту. Обидно стало за всех нас троих. Ну что они в день рождения такую кислятину устроили? Ты их развлекал, кидался к каждому, а что получилось? Вот почему они сидели такие важные, надутые, мореные, выясняли какие-то свои отношения и пили, пили, надымили тут, в тарелках окурки… Ни с чем не считались. И почему им было так не по себе в твоем доме? Я и сын виноваты? Но ведь это твоя семья, пусть я им не понравилась, но сын-то при чем? Они же видят, как у нас все трудно, сложно, тесно. Друзья должны все понимать, прощать, приносить праздник, а что вышло? Они эгоисты — вот кто они.
Резко говорила Анюта, но такую правду, в которой Петр не хотел признаться себе самому.
— Мне, Петька, иногда кажется, что я намного тебя взрослее, больше понимаю в жизни, разбираюсь в людях. Ты бываешь каким-то наивным, слепым, слишком доверчивым. Не сердись и не расстраивайся. Настоящие друзья никуда не уйдут, а случайные не нужны ни тебе, ни мне. Нам с тобой надо быть покрепче вместе, мы же с тобой — семья, самые родные теперь люди, понимаешь? Ну, что тебе со всякими только время тратить попусту, — вон сколько забот…
«Она все понимает, она мой настоящий друг, — счастливо думал тогда Петр. — Она крепкий человек, а я мямля. Что я делал бы без нее?..»
Стыдно было Петру и радостно одновременно. С каким-то ожесточенным подъемом он взялся за дело, почти закончил очерк о Гридине, отремонтировал мотоцикл, намыл полы, помог в интернате устроить техническую выставку, чаще обычного прогуливался с сыном, а розовыми вечерами, в тихие мягкие минуты после заката солнца, сидел у окна. Светила звезда над розовым горизонтом, сын ворковал в кроватке, Анюта вязала или шила, и казалось, так будет всегда.
Но вот снова Анюта молча ходит по кругу, а Петр не знает, что сделать, чтобы помочь и чтобы не проходило время так бессмысленно: у жены — забота, дело, а он может только сочувствовать, и никуда ему не деться от этого вынужденного пассивного соучастия. До чего же нелепое положение! Ребенка Анюта, как только он хоть немного захворает, и в руки не дает, близко не подпускает, и все-таки ей важно, чтобы Петр был здесь, рядом, и корит она его за бездействие: «Палец о палец не стукнешь, сидишь, как истукан, а я одна да одна…» Все вскипало в Петре: «Опять быт, быт, ведро, посуда, пол, — не пишу, не читаю, не думаю — все бросил! И нет никакой никому от меня пользы».