В связи с записными книжками Уварова я впервые, кажется, упомянула здесь имя Натана Эйдельмана — в 70-х и 80-х годах ближайшего моего друга, шравшего огромную роль в моей жизни этих десятилетий. Писать мне о нем, как о всяком ушедшем близком человеке, очень тяжело. Безвременная его кончина стала одной из самых горьких, пережитых мною утрат. Он был почти на пятнадцать лет моложе меня — и могла ли я подумать, что мне доведется писать его некролог?
Познакомились мы, однако, гораздо раньше: не позже 1963 года. Хорошо помню, что Володя Кобрин, который привел Натана в первый раз ко мне, представил его как своего приятеля, молодого сотрудника музея в Новом Иерусалиме. А Натан работал там только до 1964 года, когда, защитив кандидатскую диссертацию и кое-что уже напечатав, смог уйти оттуда на вольные хлеба, став хотя еще не членом Союза писателей, но хоть причисленным к писательскому группкому. Была такая организация, некое чистилище, куда включали людей, еще не причисленных к сонму избранных, но профессионально занимавшихся литературной деятельностью.
Первые годы мы встречались очень редко. Натан иногда приходил ко мне за какой-нибудь консультацией, держался не только скромно, но даже робко, и беседы наши ограничивались только предметом его запроса. Поэтому я очень плохо помню, как постепенно происходило наше сближение. Знаю только, что он долго не бывал у нас дома и с моим мужем ему фактически не привелось познакомиться, хотя в последний год жизни Павлика (1975) Натан уже раза два приезжал по делам ко мне на Ленинский проспект. Но хорошо помню, что в 1969 году он участвовал в обсуждении истории с письмами Н.Н. Пушкиной к мужу и, значит, принадлежал уже к тому близкому кругу моих сторонников в этом споре, которых я тогда просила присутствовать. А в 1972 году, когда к нам поступил архив П.И. Миллера, в составе которого оказались важнейшие автографы Пушкина (об этом архиве я расскажу чуть ниже), уже не могло быть и речи о том, чтобы предоставить право первой публикации и исследования их истории кому-либо, кроме Натана. За это на меня смертельно обиделся Ираклий Андроников.
С начала 70-х годов ведет свое начало уже подлинная теснейшая наша дружба с Натаном. Благодаря его фантастической общительности все возрастал огромный круг его друзей и приятелей. В этом качестве его имя фигурирует в неисчислимом множестве воспоминаний современников. Но смею думать, что далекая, в общем, от его обычного круга литературных и художественных деятелей, я в его жизни, а не только он в моей, занимала свое особое и немаловажное место. Мы не просто дружили, но много и часто вместе работали. И я была одним из тех немногих людей, от которых он смиренно выслушивал самую нелицеприятную критику, на что вообще был далеко не всегда способен.
Записные книжки Уварова, которые мы готовили к печати в 1974 году, были первым опытом совместной работы. К этому времени между нами сложились уже те отношения, которые украсили мою жизнь в последующие пятнадцать лет. Каждая встреча становилась праздником: так поглощен он бывал тем, что делал и о чем думал, так, с необыкновенным своим талантом и темпераментом, умел об этом рассказать, так увлекали даже самые споры с ним, — что потом осмысления хватало до новой беседы. И далеко не только праздником становились встречи — еще и новым шагом в умственном и профессиональном развитии. Не знаю ни одного человека, который так точно и глубоко улавливал бы связь отдельного факта с независимым, казалось бы, от него историческим процессом. Меня всегда пленяло несравненное умение Натана раскрыть сущность этого процесса через личности его участников, через выдающихся людей, его героев. И неизменное, упорное стремление решить главную для него историческую проблему: личность и власть, власть и общество. Именно ее он так или иначе ставил во всех своих книгах и статьях — от первых работ о Вольной русской печати Герцена и Огарева до последней книги «"Революция сверху" в России».
Натан с вниманием и сочувствием относился ко всем моим работам, и я всегда ощущала его действенную научную и моральную поддержку. Предметы наших занятий иногда пересекались, а однажды случилась и неловкая коллизия. Натан знал, что я начала работать над книгой об Иване Пущине, которую надеялась напечатать в серии «Пламенные революционеры» — любимой тогда нашей средой серии полубеллетристических биографий. У меня, конечно, никакой беллетристики не получилось бы, но я уже освоила к этому времени огромную сохранившуюся сибирскую переписку декабриста, и мне казалось, что анализ ее также может быть достаточно занимательным. А сам Натан вскоре затеял совершенно небывалый литературный эксперимент: располагая замечательными мемуарами Пущина «Записки о Пушкине» и его многочисленными письмами из Сибири, которые сами по себе являлись столь же Замечательными литературными памятниками, он задумал написать об-йшрные мемуары от его имени. Но это закрывало дорогу моему замыслу. В такой ситуации Натан поступил безупречно: он приехал ко мне, рас-([казал о своем намерении и заверил, что откажется от него, если я возражаю, или, по крайней мере, отложит до выхода в свет моей книги, еще только начатой. И тут же рассказал уже сложившиеся у него в голове некоторые фрагменты. Перспектива появления книги Натана показалась мне после этого столь ослепительной, что я предложила ему обратный порядок и, отложив в сторону Пущина, занялась другими предметами. Натан написал едва ли не лучшую из своих книг — «Большой Жанно», издав ее в той же серии «Пламенные революционеры», а я уже к прежнему своему замыслу не вернулась.