С тех пор прошло много лет, а архив его оставался нашей мечтой. Мы зарились на него и при жизни писателя и особенно после его кончины. Мы продолжали уповать на приобретение архива, так как надеялись на доверие к нам его хранительницы, внучки Чуковского Елены Цезаревны. И она довольно скоро, уже через год после смерти деда, начала передавать нам его частями, откладывая, впрочем, на неопределенное будущее некоторые особенно важные. Она ссылалась, например, на свои, еще тщетные тогда, попытки опубликовать знаменитую «Чукок-калу». Мы все-таки были уже уверены, что в конце концов Отдел рукописей получит весь этот интереснейший архив.
Но должна сказать, что когда она впервые позвонила мне и сообщила, что готова сейчас же начать передавать рукописи и просит только не затягивать оценку и оплату, я несколько удивилась. Такое скорое решение было даже не очень понятно. Она пригласила меня приехать в Переделкино, познакомила с членами семьи, показала сохраненный в неприкосновенности кабинет деда. Мне показалось, что мы как-то сблизились, но ощущала некую неясность.
Все, касавшееся приобретения архива, осталось с этого момента в памяти как характерная черта тогдашнего нашего сознания и поведения. Главным было не формулировать вслух, да и не до конца додумывать про себя смутные предположения и вытекавшие из них соображения о возможных последствиях. Мне почти сразу пришла в голову мысль о том, что Елене Цезаревне срочно понадобилась большая сумма денег, и, по моим представлениям о ней, ее образе жизни и действиях, — не для каких-либо бытовых нужд, а только для некоего важного и общественно значимого дела. Постепенно я пришла к предположению о том, что это, должно быть, как-то связано с хорошо известной мне близостью Чуковских с Солженицыным (то, что вокруг него происходило, — все, с тех пор подробно описанное им самим и другими, — и тогда в нашем кругу было достаточно известно), но никогда не решилась бы высказать вслух свою догадку. Можно сказать, что мне даже хотелось так думать: нравилась сама мысль о косвенной и негласной нашей помощи выдающемуся этому человеку.
Мы заплатили тогда за первые части архива Чуковского 6268 р. Мои предположения о назначении этих денег подкрепляло то обстоятельство, что следующие две части архива, поступившие в 1974 и 1975 году, были принесены в дар. Может быть, я и ошибалась в своих мыслях, но ведь в 1974 г. Солженицын находился уже за границей.
В последний до его высылки год меня обиняками предупредили, что ему нужно было бы для предпринятой им теперь работы заниматься у нас в отделе, и спросили, как я поступлю, если он обратится ко мне с такой просьбой. Я, разумеется, ответила, что разрешу — хотя он уже не мог представить какого-либо полагающегося для допуска ходатайства. В то время я, как и все мы, была в восхищении от беспримерного единоборства этого необыкновенного человека с властью, и хотя уже несколько скептически относилась к двум его последним романам, особенно к «Раковому корпусу», но «Один день Ивана Денисовича» продолжала считать одним из величайших явлений литературы XX века, а «Архипелаг ГУЛАГ» — ни с чем не сравнимым общественным подвигом. В спорах вокруг «Одного дня…» я принадлежала к тем, кто считал, что, зачерпнув своего Шухова из самой гущи народа, Солженицын без всяких лишних пояснений обнажил истинно общенародный масштаб трагедии, постигшей страну.
С тех пор мой взгляд на Солженицына значительно изменился. Мое восхищение им пошатнулось уже с тех пор, когда я прочитала «Теленка»: меня оттолкнула эта недостойная крупной личности уверенность в своем нравственном превосходстве над всеми, эта неспособность объективно взглянуть на те или иные ситуации. Говорят, что мемуары — всегда автопортрет. В таком случае они оказали автору дурную услугу. Помню, что после «Теленка» я перечитала «Один день Ивана Денисовича», пытаясь понять, как могут сочетаться в авторе совесть большого художника и подобные черты мемуариста. И тогда меня впервые задело то, что он, показав, как выживает в нечеловеческих условиях его герой, совсем не счел нужным показать, как гибли иные натуры — такие, как Мандельштам. Или Мейерхольд. Или Николай Вавилов. Я тогда не сформулировала себе до конца эту мысль, но даже в этой замечательной книге что-то уже заставляло подозревать неприемлемые для меня черты мировоззрения и личности автора.