Юнька взглянул на меня как на слабоумную и сказал:
— Дура, да ведь только от этого и родятся дети!
— Как?! Значит… — я просто задохнулась от этого открытия. Мир предстал передо мной в совершенно новом свете — и все прочитанное в книгах, и окружающие, да, наконец, и мои родители…
Потом как-то рассосалось, но первое время было очень тяжело.
В Москве у нас почти не было знакомых, и после привычного харьковского дружеского веселья жизнь казалась замкнутой и бесцветной. Подружились наши только с соседями — молодой семьей политэмигрантов, которой тоже дали номер в гостинице. Юлий Коган и его жена Марина Брауде, польские коммунисты, сбежали в СССР от режима Пилсудского и стремились строить социализм на новой родине. У них был грудной ребенок, но оба работали, а младенца нянчила деревенская девочка Клава. Юлий работал в Коминтерне, Марина была журналисткой.
Они постоянно бывали у нас и после нашего переезда на другую квартиру, но потом уехали из Москвы. Я вспоминаю здесь о них, потому что и в их судьбе, и в отношении к ней моих родителей сказалась эпоха.
Из Коминтерна Юлий в начале 30-х годов перешел на партийную работу, был одним из секретарей какого-то из московских райкомов, потом назначен первым секретарем горкома в Бежецк Тверской области, а оттуда — на Дальний Восток, в Хабаровск. Там его, натурально, посадили в 1937 году, а Марину почему-то нет, и вскоре она приехала ненадолго в Москву, чтобы получить какие-то справки, желая сменить фамилию сына на свою.
Конечно, она пришла к нам и вполне чистосердечно призналась, что ее арестовывали, но выпустили, как только она подписала согласие с обвинениями мужу (не помню, чьим шпионом его объявили — конечно, польским, но, кажется, еще и японским). И вот мой отец, с его добротой и неисчерпаемой способностью всем сочувствовать, встал, побагровев, и сказал:
— Извини, Марина, но, признавшись в таком поступке, ты не можешь ни минуты оставаться в нашем доме.
Думаю, что впоследствии, уже представляя себе, в чем только ни признавались люди, не вынеся истязаний, он был бы снисходительнее к ней, спасавшей себя и сына. Но дело происходило еще в начале Большого террора, и все открывалось нам постепенно.
Вернусь, однако, к своей школе. Три года, когда я училась в ней, были как раз временем утраты всех ее прежних традиций. В 1930 году я окончила уже самую обыкновенную советскую школу, директором которой (как тогда говорили — заведующим) стал наборщик из шефствующей над школой типографии. Он был довольно добрым человеком, но совершенно невежественным, как все тогдашние «вьщвиженцы», и мы, семиклассники, считавшие себя очень образованными, насмехались над ним как могли.
Поначалу мне, помнится, приходилось непросто в этой школе., Мои одноклассники, по преимуществу дети из лучших московских интеллигентских семей, росли в ином окружении, знали несравненно больше меня, учили дома иностранные языки, давно освоили московские музеи и театры. А я была провинциальной девочкой, ничего этого ~\ не знавшей и говорившей, как и вся ее семья, со специфическим ев- \ рейско-украинским акцентом! Самолюбие мое жестоко страдало, и я/ упорно старалась овладеть непривычной московской речью с ее аканьем и «жестким» г вместо соответствующего украинского, «мягкого», с придыханием. Я преуспела в этом значительно больше, чем в будущем Горбачев, так и не избавившийся от своего южного произношения, хотя долго еще то и дело ошибалась в ударениях.
Родителей мои языковые усилия почему-то очень раздражали. Папа упрекал меня:
— К чему это обезьянство? Почему не говорить, как все мы и как ты привыкла с детства?
Но я упорствовала и к концу первого же учебного года говорила так же, как мои одноклассники.
Совершенно не помню, чему и как нас учили — может быть, потому, что с шестого класса самая занимавшая меня сторона жизни протекала вовсе не в школе, а в пионерском отряде — но об этом несколько позже.
Зато хорошо помню учителей — математика Георгия Ефремовича Мухина, по тогдашней любви к аббревиатурам именовавшегося Гем (потом я училась у него же в техникуме, и хорошо усвоенная у него математика помогла мне поступить в университет), физика Николая Николаевича, по прозвищу Великий князь (я долго не понимала происхождения и смысла этого прозвища), биолога, рыжего толстяка Борисенко, с гордостью рассказывавшего нам о своем участии в студенческих волнениях 1900-х годов, учительницу русского языка и литературы и нашу классную руководительницу Марию Григорьевну Стаханову, у которой я отличалась.