Когда мы после практики вернулись домой и отгуляли каникулы (в то лето мои жили на даче в Салтыковке), нам оставался только один семестр. После зимних каникул мы должны были уже готовить дипломный проект и защитить его. Летом стало известно, что в Московском университете открылись исторический и филологический факультеты: режим «вспомнил» о пользе отечественной истории в воспитании патриотизма — в условиях появления на европейской сцене такого опасного противника, как пришедший к власти Гитлер. Мне было ясно, что, кончая техникум на «отлично», я буду поступать на истфак. В течение первого семестра я исподволь сделала свой проект «Реконструкция прядильного цеха», а от защиты меня освободили по справке о болезни. Так что я уже с февраля 1935 года могла только готовиться к экзаменам в университет.
Хотя все мы, конечно, были комсомольцами, но на самом деле это не играло ровно никакой роли в нашей жизни — просто входило в естественный, повседневный формальный обиход. Вроде чистки зубов по утрам. Раз в месяц по факультетам проходили собрания, на которых мы читали, готовились к зачетам или играли в крестики и нолики; платили взносы; кого-то куда-то выбирали, но, кроме узкого круга комсомольских активистов, никто этим практически не занимался — и я в том числе. Азартный интерес, переполнявший меня в пионерском отряде, как-то испарился. За все четыре года я выполнила только одно поручение: видимо, учтя, что у меня старший брат — музыкальный деятель, мне поручили организовать и провести вечер, посвященный осуждению джаза — «музыки толстых», как назвал его Горький. Помнится, я с удовольствием выступила с горячей филиппикой, а затем выступали и осуждали другие. Только и всего.
Но зато в том, что вообще происходило в стране, мы стремились принять самое пылкое участие — и всегда по собственной инициативе.
В ноябре 1932 года до нас на занятиях дошло известие, что умерла Надежда Аллилуева, жена Сталина, и что тело будет завтра выставлено для прощания в здании Торговых рядов на Красной площади. Тогда (и еще долго после этого) там не было универсального магазина; в нем находились многочисленные конторы разных учреждений и был большой центральный зал, где и предполагалось прощание. Мы тут же положили непременно пойти туда завтра всей компанией. За сутки, прошедшие до этой церемонии, все мы, оказавшись дома, приобщились к начавшим тут же циркулировать слухам об убийстве погибшей мужем. Как ни странно, но версия о самоубийстве вовсе не фигурировала в том, о чем у нас шептались. Еще более странным теперь кажется, что, несмотря на достаточно проникший уже в общество страх, люди все-таки осмеливались шептаться о возможности подобного преступления вождя! По-видимому, до Большого террора этот страх еще не так безраздельно владел людьми. И самое удивительное — казалось вероятным, что великий вождь (ведь он уже так именовался) способен на убийство! Правда, тут дело было в личной, семейной ссоре с женой — но убийство! И все равно нисколько не удивлялись. И шли-то мы на другой день стоять в очереди к гробу (кстати, совсем небольшой) с вполне определенной целью: посмотреть, нет ли следов выстрела — целью, детски наивной, но бывшей же у нас! А когда мы медленно прошли мимо гроба, подле которого сидели какие-то родственницы в черном и с ними ребенок (шептались: сын? дочь?), то углядели, что волосы покойной начесаны косой челкой на лоб, закрывая висок, — и тут уж окончательно решили: конечно, убита! И что? А ничего!
Другое подобное же «путешествие ко гробу» мы совершили после убийства Кирова. В декабре 1934 года даже у нас, несмышленых, настроение стало уже иным. Разумеется, и мысли не было о причастности к этому Сталина (да и до сих пор доказательства только косвенные и логические), к тому же мы не имели и понятия о действительно происходившем на XVII съезде партии — наоборот, сплошное ликование, съезд победителей. Но ужас охватывал при мысли, что стало возможным убийство одного из вождей — значит, есть серьезные противоборствующие силы, и предстоит борьба не на жизнь, а на смерть. Что если снова гражданская война? Мой отец мрачно говорил: «Он им этого не спустит». Сам Киров, в глазах моих и моих товарищей, был очень популярен — молодой, всеми любимый в Ленинграде, что мы хорошо знали, пробыв там весной несколько месяцев.
Конечно, мы отправились прощаться. На этот раз толпа была внушительная — поменьше, чем потом, в 1953 году, но очень большая. Стояли, мерзли несколько часов, пробились-таки в Колонный зал и, погруженные в душевный траур и смутно сознаваемую тревогу, обошли гроб.