До сих пор помню странное выражение его лица, когда, помолчав немного, он ответил: «Да, я понимаю».
Спустя много лет, вспомнив этот эпизод, я спросила у Павлика, что он подумал тогда. Он тоже его помнил.
— Что я мог подумать? — ответил он. — Я подумал: «Господи, какая дурочка! Но что делать — я так ее люблю!»
А всего через три года мы втроем встречали Новый 1939 год у нас дома: Павлик, я и Лева, к этому времени тоже ставший студентом Московского университета. Комната была уже перегорожена поперек, и нашей была меньшая часть, куда свет проникал только через застекленную верхнюю часть перегородки. Родители ушли в гости, но мы все равно сидели у себя, с маленькой елочкой. Свет был выключен, горели только елочные свечи. В кроватке спал наш четырехмесячный сынишка.
Все мы были еще очень молоды. Но прошедшие три года стали той жизненной школой, которая превратила нас в других людей. И мы задумали устроить себе выпускной экзамен. На трех бумажках был написан один и тот же вопрос. Не помню уже точной его формулировки, но смысл был примерно такой: «Веришь ли ты еще во все это?» Под «всем этим» подразумевалось многое: и советская власть вообще, и сама идея социализма в нашей стране, и ненавистная пропаганда, и история отечества в ее партийном изображении — в общем, все.
Каждый ответил по-своему. Лева: «Нет!»; я: «Почти нет!»; Павлик, который, как нам казалось, пошел дальше нас всех в беспощадном отрицании господствующей лжи, неожиданно ответил: «Не знаю». Когда же мы изумились этому ответу, он задумчиво сказал: «Но ведь тогда надо исключить и сам идеал. И как тогда жить?»
Еще об одной вехе — через восемь лет.
В 1947 году я уже работала в рукописном отделе Ленинской библиотеки. Под моим началом была группа сотрудников, описывавших трофейные немецкие и польские рукописи, привезенные из рудников в Силезии, где они были укрыты немцами во время войны. В хранилищах отдела места не было, поэтому для них отгородили половину одного из ярусов в основном хранилище библиотеки, и мы часть времени проводили там. Главным образом там работала именно я, описывая западные средневековые рукописные книги. Я познакомилась с некоторыми сотрудницами отдела хранения, а с одной из них особенно подружилась. Не помню теперь ее фамилии, а только имя, Женя.
И вот однажды, задержавшись у моего стола, она тихонько спросила: «Хочешь почитать одну книжечку? Она открытая, раз хранится у нас, а не в спецхране, но ты особенно не афишируй».
Это был «Дракон» Евгения Шварца. Маленькая книжечка на серой бумаге, изданная, как часто тогда делалось с пьесами, Главрепертко-мом. Могу понять, как случилось, что ее пропустила цензура, — скорее всего, как антифашистскую пьесу. Ведь чтобы осознать ее истинный смысл, цензор должен был признаться самому себе, что речь идет не о фашизме.
Многие люди в своих воспоминаниях называют книгу, документ, вообще какой-то текст, который, произведя на них сильнейшее впечатление, стал рубежом в сознании. Для одних это доклад Хрущева на XX съезде, для других — «Архипелаг ГУЛАГ». Для меня много раньше таким рубежом стала маленькая книжечка Шварца. Даже удивительно: ведь к этому времени у меня не просто открылись глаза на истинную сущность нашей власти — мы уже остро переживали новое ее наступление на идеологическом фронте, крушение родившихся во время войны слабых надежд на какие-то перемены после победы. Но в пьесе Шварца было сказано все, что я и так уже знала, но никогда не могла выразить столь ясно и точно.
Монолог Дракона о «безруких, безногих, глухонемых, цепных, легавых, окаянных душах», которых он «лично покалечил. Как требуется, так и покалечил», — относился к моей собственной, значит, «покалеченной душе». И знаменитые слова Ланцелота в ответ на реплику Генриха «Меня так учили»: «Всех учили. Но зачем ты оказался первым учеником, скотина такая?» — прямо адресованы мне, хотя я уже передвинулась из первых учеников на заднюю парту, к отстающим.
Главное же, что било меня наповал в этой пьесе, — безнадежность, воплощенная Шварцем в царствовании Бургомистра, почти математически доказанная безнадежность расчета на что-либо достойное и разумное в обществе искалеченных душ. Прочтя это, уже нельзя было не додумывать до конца, скрывать от себя, что смерть Дракона, которая все равно по естественным причинам когда-нибудь наступит, ничего не изменит, — великим и мудрым станут называть еще кого-то из «вождей». Мысль о том, что их царство может рухнуть вообще, тогда и в голову не приходила. Казалось, что все это навеки. Придуманный драматургом «хэппи энд», второе явление Ланцелота, был невероятен. Мы уже слишком хорошо знали по опыту, какова судьба уготована Ланцелоту на нашей благословенной родине. И если даже вообразить его победу, то ему пришлось бы не сорок лет, как Моисею, а все сто водить души по пустыне, пока появилось бы поколение новых душ, не несущих на себе печати прошлого.