Но не могу закончить на этом рассказ о Стасике, хотя дальнейшее уже не имеет никакого отношения к университету. Как известно, во время войны, в 1943 году, в СССР был создан «Союз польских патриотов», сформирована дивизия имени Костюшко, ставшая ядром армии, принявшей потом значительное участие в войне против немецких войск на территории Польши. В нее попали многие поляки из лагерей ГУЛАГа, в том числе и Стае Людкевич.
Через много лет, во второй половине 50-х годов приехала как-то из Польши аспирантка, занимавшаяся, в частности, в Отделе рукописей Приятная, располагающая к себе девушка, она несколько раз приходила ко мне советоваться об источниках по своей теме. Однажды мы разговорились, и, узнав, в какие годы я училась в Московском университете, она вдруг сказала: «Тогда вы должны были знать Станислава Людкеви-ча!» И увидев мой живой интерес, рассказала, как он воевал, вернулся в Польшу, после войны сделал крупную партийную карьеру, став членом ЦК ПОРП и секретарем польского комсомола — не знаю, как он у них назывался. Девушка была знакома с ним через своих родителей и во второй свой приезд привезла мне письмо от Стасика. Потом мы пару раз еще обменивались письмами, но, как обычно бывает с перепиской давно чужих людей, она скоро заглохла. В то время он был уже директором какого-то академического института в Варшаве, женат и имел сына.
Я, конечно, ничего бы не знала о завершении этой причудливой биографии, если бы не случай. Прошло еще много лет, и однажды, поймав одну из зарубежных радиостанций, вещавших на СССР, я вдруг услышала рассказ о нем и его сыне — польском диссиденте, под влиянием которого Стае включился в оппозиционное движение, о вынужденной эмиграции обоих на Запад и о том, что этот бывший крупный политический деятель послевоенной Польши, теперь пожилой и тяжело больной человек, доживает свой век в Швеции. Вся наша дикая эпоха отразилась как в зеркале в этой жизни моего старого друга, когда-то юноши прелестного тонкого ума.
Не знаю, почему от меня не потребовали ритуального отречения от него на комсомольском собрании. Скорее всего, потому, что я была беременна и редко показывалась на факультете: беременность моя протекала тяжело и сопровождалась даже возобновившимися после долгого перерыва припадками (один из них произошел прямо в кабинете у И.И. Минца в редакции «Истории гражданской войны» на Воздвиженке во время моего экзамена по истории СССР советского периода).
Наконец, третья судьба, связанная с террором 30-х годов, ближе всего меня коснувшаяся: судьба моей незабвенной подруги Алены Бажановой. Как я уже говорила, ее отец, Василий Михайлович Бажанов, принадлежал к среде самых старых большевиков и к середине 30-х годов был одним из заместителей Орджоникидзе. Его жена Ольга Сергеевна, художница и искусствовед, была далека от партийных кругов. Интересы и взгляды связывали ее скорее с интеллигенцией, сформировавшейся в эстетике Серебряного века. Этим определялся весь уклад жизни их дома, совсем не характерный для тогдашней партийно-государственной элиты. Конечно, они пользовались всеми полагавшимися им по их положению благами и возможностями, но пользовались на свой особый, достаточно утонченный лад.
Попав впервые к ним в дом осенью 1935 года, я испытала острые и сложные чувства — и восхищение и негодование (вот, оказывается, как они живут!).
Они жили в особняке в Леонтьевском переулке, рядом с Музеем кустарного искусства, как называлась тогда небольшая экспозиция лаковой миниатюры и деревянной игрушки, и прямо напротив дома К.С. Станиславского. Особняк был разделен на две или три пятикомнатные квартиры для тогдашнего начальства. Каково было мне, девчонке из огромной, многонаселенной, грязной коммуналки, войти в их столовую-гостиную с антикварной мебелью карельской березы, в комнату, две стены которой были ярко-желтыми, две другие васильковыми, а диваны обиты золотистым шелком! А за ней был вход в библиотеку — комнату метров тридцати, уставленную стеллажами. И что это были за книги! В какой доступной мне тогда библиотеке я могла их увидеть? Там, помимо широчайшего подбора русской и зарубежной классической литературы, стояли журналы «Аполлон» и «Весы», «Четки» Ахматовой, «Камень» Мандельштама и многое другое. Наверное, я там впервые о них и услышала. Впоследствии Ольга Сергеевна, приучавшая нас ко всему этому, могла вдруг вытащить для нас с какой-то дальней полки «Книгу маркизы» и начать рассказывать, что к чему.
А у Алены (в университете ее обычно звали Лена, но дома и мы — только Алена) была своя комната — веселая, в обоях с букетами роз, цветами на окне и шкафом любимых книг. Мне, выросшей в обычной советской скудности, казалось, что девушка, которой выпала совсем иная жизнь (причем жизнь интеллектуальная — в отличие от того примитивного стандарта, каким ублажала себя такая номенклатура, как мой дядя и его окружение, малограмотные боссы и их тупые красивые жены в чернобурках), должна быть счастливой и всегда радоваться жизни. Но Алена совсем не отвечала таким представлениям. Она была замкнутой, неудовлетворенной собой, склонной к меланхолии — одним словом, сложная натура, нелегко сходившаяся с людьми. И я до ее замужества оставалась единственным по-настоящему близким ей человеком. Я была в курсе ее неудачного романа с Леней Величанским, знала потом о неразделенной любви к нашему Леве, горячо поддерживала ее решение выйти замуж за Осю Розенберга, долго этого добивавшегося.