Не могу не вспомнить по ассоциации, как Петр Андреевич распределял талоны на промтовары (тогдашняя терминология), которые раз в месяц или в два поступали в отдел из профсоюзного месткома, — иначе нельзя было купить предметы первой необходимости. Я участвовала в этом действе так называемого «треугольника» отдела, так как меня вскоре выбрали профоргом. Парторганизацию, то есть третью сторону, представляла наш главный хранитель Любовь Васильевна Сафронова.
Мы усаживались за большой стол в кабинете Петра Андреевича, я раскрывала клеенчатую тетрадь, где фиксировалось каждое распределение талонов, и начиналось очень серьезное обсуждение — как раздать очередную порцию благ. Она могла состоять, скажем, из трех пар носков, пары чулок, кальсон и двух кусков туалетного мыла. При решении учитывалось все: и состав семьи (а значит, уровень бедности и нужд), и предыдущие раздачи, и трудовые успехи. Потом я проходила по всем комнатам, объявляя о результатах, и, конечно, все обиды обрушивались на меня, хотя, как правило, перевешивало мнение заведующего.
А на «посиделках» за чаепитием и штопкой происходили увлекательные беседы о чем угодно — от рассказов об архивах до живописи и музыки. Помню, как однажды Елизавета Николаевна попросила меня сделать небольшое сообщение о гом, что наше поколение ценит в Чехове. Боюсь, мое выступление оказалось обычной идеологической стряпней, потому что она была явно разочарована.
Вспоминается мне еще, как протекали у нас ежеквартальные собрания, где Петр Андреевич докладывал о ходе дел, выполнении плана, хвалил усердных и распекал нерадивых. Сами эти отчеты готовила Елизавета Николаевна (потом, когда я стала заместителем заведующего, отчетность досталась на мою долю), он их только просматривал перед выступлением и частенько перевирал цифры. Тогда она вскидывалась со своего места и, с укоризненным возгласом: «Петр Андреевич!», на память называла верные цифры.
Требовательна она была чрезвычайно и, проверяя работу сотрудников, не оставляла без внимания ни одну мелочь. Но это получалось совсем не обидно, а уроки запоминались надолго.
У меня она сразу принялась исправлять произношение (в моей речи все еще сохранялись некоторые рудименты южнорусского говора), главное, словоупотребление. Я была прилежной ученицей и, один раз выслушав ее замечание насчет, например, употребления глаголов «надеть» и «одеть» или выражений «в отпуске», а не «в отпуску», больше не ошибалась. Ее русский язык был тем классическим московским языком, который в значительной степени утратило уже мое поколение, выросшее в вавилонском столпотворении советской Москвы, а уж на язык моих внуков вовсе не похож.
Сейчас, когда я пишу эти строки, — декабрь, самый темный и противный поэтому месяц года. Елизавета Николаевна тоже его не любила и каждый год 19 декабря, в день зимнего равноденствия, приходила на работу с коробкой шоколада, угощала всех, поздравляя с тем, что день поворачивает на весну. Сколько лет уже нет ее на свете, а я вспоминаю и вспоминаю об этом ее обычае.
Переехав на Юго-Запад, Елизавета Николаевна еще несколько лет ездила оттуда на работу. После семидесятилетия, которое мы отпраздновали в 1960 году, она начала поговаривать об уходе на пенсию. Езда на работу становилась очень утомительной, зрение слабело. Иногда она засыпала днем за своим столом. Довольно вредные молодые сотрудницы (типа Сидоровой и Тигановой) шипели, но я, разумеется, никогда бы не дала ее в обиду. Она ушла на пенсию в 1963 году, когда сама решилась на это.
Первые годы она продолжала работать и дома, но потом глаза почти отказали, и она, как сама мне говорила, не видела больше смысла в жизни. Когда я была у нее в последний раз (не подозревая, конечно, что он последний), она сказала своей племяннице Марине снять со стены и упаковать в подарок мне картину Бялыницкого-Бирули, висевшую у нее над столом (я всегда любовалась ею, особенно когда ее освещало солнце). Когда я запротестовала, она грустно ответила: «Как вы не понимаете, я хочу, чтобы дорогие мне вещи достались дорогим мне людям!» Теперь картина висит над моим креслом, где я провожу свои старые годы.
Умерла Елизавета Николаевна в 1972 году, восьмидесяти двух лет — гораздо моложе, чем я сейчас, но казавшаяся мне бесконечно старой. И этого, что сказали над ее гробом, до сих пор помню выступление Зямы Паперного. Он говорил о том, какой дряхлой она была в последние годы и как тени этой дряхлости не осталось, как только он заговорил с ней об издании записных книжек Чехова в готовившемся тогда собрании сочинений. Тут перед ним снова был ученый во всеоружии своих знаний!