Выбрать главу

— Чего тебе?

— Работу.

— А чего можешь?

— Все могу.

Он улыбался, и она вдруг неявно и грешно улыбнулась, отворотясь к сторонке.

Мальчик замер от пронзившего его понимания, в которое вместилось и удивление, что заговорила и что — будто знакомы, а ведь не знакомы. И про парня этого с пшеничными усами и бородкой понял, и про старика хромого, а через них и про хозяйку. Раньше не любил ее, а с той поры будто она что-то ему открыла по дружбе — взрослое, тайное, что обычно старшие скрывают от ребенка.

Помнил, как они с мамой (это уже в городе) ходили к глазному врачу.

Нестарая, красивая женщина, наклонившись близко (запах сладковатых духов), глядела сначала в один его глаз, потом в другой через коротенькую широкую трубку, похожую на половинку бинокля. И сдерживала дыхание, чтобы не дуть на него изо рта (а то неприятно). И он тоже сдерживал и ощущал свое равенство с ней в  э т о м (мама назвала бы это деликатностью, но он и тогда не всю ее терминологию любил). А потом вдруг был звонок в дверь, она побледнела, вышла и тотчас вернулась с письмом. Мама взглянула на нее взглядом вопроса, она едва заметно кивнула утвердительно, и Вадим уже знал: это — от ее мужа, с которым что-то случилось, в чем не может помочь даже его отец, хотя он помогает всем, кто болен. Этот не болен. Женщина положила письмо на стол и неспешно продолжала осмотр. Руки ее чуточку дрожали.

— Ты, однако, волевая! — сказала ей мама.

Та нежно, очень женственно и грустно улыбнулась. И мальчик понял, что не от безразличия отложила она письмо. Что тут трагедия. И что такую женщину можно любить всю жизнь. И еще что-то неясное о жестоком, потому что у  н е е  муж не может быть плохим человеком, и, значит, здесь несправедливо. Мальчик был в смятении. Острее он свою беспомощность не ощущал никогда. Вся  т а, первая жизнь была проявленней, четче, окрашенней. И длилась всего семь или восемь лет. Потом, в школе (не в эвакуации, а по возвращении), из него стали готовить будущего человека (словно он им уже не был!), и это продолжалось до юности, когда он будто проснулся однажды от звуков рояля, от пронзившего его луча, шедшего со стороны окна, не то от солнца, не то от взгляда женщины-скрипки, который выхватил его из его тьмы и тишины.

Незадолго до того прекрасного часа имени Скрипки в их школу пришел новый директор.

— Ваше счастье, что вы — худший класс! — сказал он им, затихшим в выжидании. — На вас обращены все взоры. Вы не пройдете незамеченными, когда начнете подниматься по лесенке вверх, когда начнете брать вершину за вершиной и, наконец, станете первыми! О, как будет завидно прежним носителям этого звания! Как начнут они наверстывать упущенное! Да куда там! Им уже не угнаться за теми, кто вышел вперед! Где им? Где им!!

Он, вероятно, был хорошим оратором, потому что класс возбуждался невероятно, и если бы человек этот с безумным взором и встрепанными волосами крикнул им: вперед! Истребим лучший класс! — они бы ринулись за ним.

У Вадима было странное чувство раздвоенности. В школе, после такой речи, он готов был на все, лишь бы с ним, с Леонидом Павловичем, по пути, прочерченному его коротким перстом.

А дома, за хорошей книгой или возле рояля (он всегда, сколько помнил себя, немного играл), все эти речи казались нелепыми, до печали примитивными. И в общем, он этого Павлыча не любил. А тот отличал толкового паренька с глазами, в которых все читалось (темные очки, как известно, появились позже). И ему захотелось не только в глазах читать, но кое-что знать и со слов.

В весенний, такой же, как сегодня, теплый вечер Вадим задержался в классе — готовил стенгазету (между прочим, занятную, с былиной про их классные дела вместо передовой, с дружескими шаржами… Ну, в общем, им казалось, что очень смешно, дерзко). Вот тут его и кликнули к директору. Ребята, писавшие и клеившие вместе с ним, смеясь, благословили, осенив большим крестом и начертив на доске череп и две кости (одно упоминание о Леониде Павловиче рождало нервное возбуждение!). И вот он в пустой учительской. И директор с ласковой улыбкой встает ему навстречу: