В том году навалилось раннее, изнуряющее жарой лето: казалось, дымился зноем даже асфальт. Небо было такого цвета, будто его специально долго подсинивала заботливая хозяйка, и город под этим небом словно поголубел, застыл в оцепенении — все живое либо пряталось с глаз долой либо скрывалось в пригородных лесах и рощах. Город, такой прогретый, синий, больше походил на пустыню, чем на живое обиталище людей, и только самые стойкие и те, кого держали в городе безвыходные дела, могли наблюдать эту странную картину: жара, город синь, город мертв, но как, оказывается, он прекрасен сам по себе, без людей, без суеты и спешки, синий под синим небом, почти игрушечный, почти декорация в сказочном спектакле. Томка глазам своим не верила: что с ней, откуда это блаженство при виде огромного нагромождения домов и домиков, откуда состояние расплавленности, единения с этими обычно серыми, чужими, холодными камнями, из которых уродливо складываются человеческие жилища, — что с ней? Она будто совсем по-новому видела — такой тихий, такой синий, такой родной город, — откуда это ощущение? На улицах почти ни единого человека, все попрятались, но как, оказывается, это нужно городу, чтобы в нем проснулась собственная сумеречная душа, которая бы тоже порадовалась солнцу, теплу, зною. Томка, выросшая среди лесов, лугов и вольной воли, впервые в жизни почувствовала симпатию к раскаленному синему городу, она будто поняла, что он тоже природа, только загнанная человеком на задворки существования, — и только одного Томка не могла понять, что в этом синем, как ей казалось, городе проснулась совсем не душа камней, зданий и домов, а проснулась ее собственная душа, отошла, оттаяла, обрела наконец покой и равновесие…
В этот вечер она странно смотрела на Михаила. После обеда его разморило, он прилег на диван и заснул, и вот теперь проснулся, помятый, будто хмельной, и долго смотрел в угол, в одну точку, где раньше, при жизни матери, была всегда паутина, в которой обитал домашний, довольно симпатичный и безвредный паук, почти третий член их небольшой с матерью семьи, и где теперь, конечно, не было ни паутины, ни паука — Томка раз и навсегда поставила на этом точку. Губы у Михаила были чуть оттопыренные, будто обиженные, в глазах — прежняя синева, которая со сна была всегда разжиженно-голубой, нос был крупный, немного смешной, и лысоват, конечно, был Михаил, но во всем его виде сквозило нечто неуловимо доброе, хорошее, человеческое. Томка смотрела на него во все глаза, странно-удивленным взглядом, будто в первый раз открывая для себя это лицо, а он, неожиданно перехватив ее взгляд, недовольно пробурчал:
— Ты чего это, Томка? Или на мне ананасы растут?
— Ананасы растут, — сказала она странным голосом, и Михаил, повнимательней вглядевшись в нее, протянул:
— Чего-о?..
— Ананасы на тебе растут, вот чего! — подтвердила Томка и рассмеялась счастливым, хорошим таким смехом; вот дура-то, покачал головой Михаил.
— Который хоть час? — с хрипотцой в голосе спросил он, лишь бы что-то спросить.
— Час, чтобы вот таких, как ты… — Томка подошла к Михаилу, села у него в ногах и, снизу вверх заглядывая в его разжиженно-голубые глаза, насмешливо закончила: — …убивать. — Сказала и рассмеялась незнакомым Михаилу, непривычным смехом: будто там у ней, внутри, что-то тихонечко дрожит-переливается.