– Скажи мне, что я предъявлю Булатову? Это? – в лицо летят бумаги с приборной панели. – Или, может, твою размазанную тушь? Или лёгкое покраснение, которое уже завтра сойдёт на нет. Ни одной существенной травмы! Ни черта!
На миг перестаю дышать. Хмурясь отказываюсь верить в услышанное.
– Ну извини, что я здорова! – сердце уходит в пятки, пока взглядом скольжу по напряжённым чертам отцовского лица. Неужели он говорит серьёзно? – Ты был бы счастлив, если Антон сделал из меня инвалида?
– Не неси чушь, Марьяна! – огрызается он и резво стартует на зелёный. – У Булатовского щенка переломаны кости и череп всё больше напоминает куб. Тебе не кажется, что он заплатил слишком высокую цену за одну только пощёчину?
– Нет! – слёзы наворачиваются на глаза. – По мне, и этого мало!
– А судье, которого интересуют только факты, более чем достаточно, чтобы обеспечить Савелию небо в клеточку!
– Но…, – пытаюсь возразить, но пугающая перспектива голодным псом разрывает сердце на части.
– Нас с этими бумажками даже слушать никто не станет, – сжимая руль, продолжает отец. – Особенно если ещё и анализы твои будут чистыми. Мы слишком долго ехали в больницу, а Сава чересчур жестоко избил этого урода, понимаешь?
Понимаю, но мерзкая горечь лишает голоса. Отворачиваюсь к окну и даю волю слезам. Вот он мой настоящий отец. Расчётливый и бездушный. Другой бы на его месте благодарил Всевышнего, что с дочерью всё нормально, но моему до меня всё так же нет никакого дела.
– Когда будешь разговаривать с прессой, постарайся пустить слезу, – отец словно не замечает, что я и так вся зарёванная. – И вообще, будь поубедительнее. Поняла? Никаких «не помню», ясно?
– Да, – рукавом толстовки смахиваю солёные разводы с щёк.
Мой персональный ад начинается спустя час в кабинете следователя. Рядом отец всё с тем же неприступным выражением лица и адвокат. Из раза в раз я повторяю одно и то же. Там, где не помню, вру! Не из-за отца, а чтобы помочь Саве. Стараюсь быть убедительной и жалкой, но от дотошных расспросов схожу с ума, а под пристальным вниманием следователя теряюсь. Мне кажется, он видит меня насквозь, отчётливо чувствует ложь и совершенно не настроен мне помогать.
Из отделения выхожу, как выжатый лимон. Пожалуй, больничные коридоры – ничто, по сравнению с серостью полицейского участка. И только въедливая мысль, что Ветрову сейчас ещё хуже, не даёт опустить руки.
На встречу с журналистами я приезжаю совершенно без сил. Мне даже не приходится притворяться: страшная, побитая, потерявшая интерес к событиям вокруг. Я монотонно пересказываю всё, что знаю, и как обещала, реву. Стараюсь не замечать фотовспышек и не думать, что завтра о моём позоре узнаёт весь город.
Домой я возвращаюсь под вечер. Голодная. Измождённая. Одинокая. Мне трудно смотреть на отца. Ещё сложнее с ним заговорить. Сейчас я его ненавижу! Он мог помочь мне пройти этот путь не в одиночку, быть рядом не только территориально, но и как настоящий отец. Увы, таковым он никогда и не был.
Игнорирую расспросы матери. Гоню от себя аппетитные ароматы приготовленного ею ужина и, наплевав на урчание в желудке, поднимаюсь к себе. Дверь закрываю на ключ и подпираю стулом. А потом прямо так, в несвежей толстовке Савы, ложусь на кровать. Колени прижимаю к груди, руками обнимаю подушку и тихо плачу, незаметно растворяясь в глубоком сне.
Я просыпаюсь слишком рано. На улице ещё темно, а сердце, не успев восстановиться, всё так же ноет. Но как бы я ни пыталась, снова заснуть не удаётся. Усевшись по-турецки, смотрю в пустоту. Кутаюсь в толстовку, будто в объятия Ветрова. И опять реву.
Когда за высотками на краю города появляются первые отблески зари, решаюсь спуститься. Я голодна, да и губы растрескались от дикой жажды. Не включая свет, мягкой поступью перебираю ступени и плетусь на кухню. Но когда прохожу гостиную, замечаю неяркое мерцание лампы в отцовском кабинете. Позабыв про еду, крадусь ближе. Дверь слегка приоткрыта. Не сильно. Но щёлки хватает, чтобы всё рассмотреть.
Отец сидит за дубовым столом и курит. Снова. Рядом початая бутылка с какой-то гадостью. Куча бумаг. Включённый ноутбук и не перестающий пиликать смартфон. На отце всё тот же деловой костюм, что ещё с утра пропах табаком. Несвежий. Помятый. Галстука нет. Верхние пуговицы сорочки небрежно расстёгнуты. Мне даже становиться немного жаль старика. Ему больно. Смертельно больно. Правда, не за меня. За Саву. И вроде я разделяю его боль, но где-то глубоко внутри гадкий червяк маленькими кусочками пожирает душу: за меня отец ни разу так не волновался.