Выбрать главу

Пока он, еще девственник, воображал эти рискованные позы, слились в одно два события: раздался гром проносящегося поезда, магниевая молния осветила кабинку. Блондинка в трауре, отнюдь не сраженная током, вышла, застегивая сумочку. Чью бы она ни желала увековечить кончину снимком светловолосой красоты в черном крепе, к третьему событию, случившемуся одновременно недалеко отсюда, это не имело никакого отношения.

Может, пойти за ней — хороший был бы урок, — пойти за ней следом, а не тащиться глазеть на водопад: хороший урок для старика. Хью со вздохом и проклятием поворотил оглобли (когда-то недурная метафора) и вернулся в магазин. Как Ирма потом рассказывала соседям, ей показалось, будто старый господин ушел вместе с сыном, и поэтому она сначала даже не могла понять, чего молодой человек от нее хочет, хоть он и бегло говорил по-французски. А поняв, посмеялась над собственной глупостью и поспешно повела Хью в примерочную, где, все еще сердечно смеясь, жестом, ретроспективно исполнившимся драматизма, откинула не коричневую — зеленую занавеску. Разброд и разобщение предметов в пространстве всегда комичны, и мало что может быть смешнее, чем три пары штанов, перепутавшихся на полу в застывшем танце, — коричневые шаровары, джинсы и старые серые фланелевые брюки. В тот миг, когда неуклюжий старый Персон сражался с зигзагом узкой брючины, пытаясь просунуть в нее ногу в ботинке, голова его наполнилась красным ревом. Умер он еще прежде, чем коснулся пола, словно падал с большой высоты, и теперь лежал на спине, вытянув одну руку, но так и не достав зонтика и шляпы, отразившихся в высоком зеркале.

6

Сей Генри Эмери Персон — отец нашего Персона — может быть описан и как милый, искренний, доброжелательный человечек, и как жалкий обманщик — в зависимости от угла освещения и положения наблюдателя. С каким хрустом ломают пальцы во мраке угрызений совести, в темнице невозвратного. Школьнику, будь он силен, как Джек-душитель, — покажи-ка руки, Хью, — все равно не совладать с одноклассниками, когда все они жестоко издеваются над его отцом. После двух-трех драк с самыми из них мерзкими он занял позицию более хитрую и более подленькую — позицию молчаливого полусогласия, ужасавшую его теперь, когда он вспоминал эти времена. По странному выверту сознания, сам этот ужас отчасти примирял его с самим собой, доказывая, что он все-таки не полное чудовище. Теперь ему надо что-то делать со множеством вспоминавшихся ему грубостей, в которых он был виновен вплоть до последнего дня и с которыми разделываться столь же болезненно, как с очками и вставными челюстями, врученными ему в бумажном мешочке чиновником. Единственный разысканный им родственник — дядя из Скрэнтона — из-за океана посоветовал ему не отправлять тело домой, а кремировать за границей; на деле, однако, отвергнутая дядей процедура оказалась проще во много раз, и прежде всего потому, что позволила Хью практически тут же избавиться от страшного груза.

Все ему помогали. В особенности хотелось бы поблагодарить за всемерную помощь, оказанную нашему бедному другу, Гарольда Холла, американского консула в Швейцарии.

Из двух сильных испытанных Хью ощущений одно было общего порядка, другое — особенного.

Первым его осенило чувство освобождения, подобное ветру, чистому и исступленному, выметающему сор из избы бытия. Особенно же его воодушевило, когда в потрепанном, но пухлом отцовском бумажнике он обнаружил три тысячи долларов. Как многие молодые люди сумрачного вдохновения, в толстой пачке денег ощущающие всю полноту незамедлительных услад, он был лишен как всякой практической заинтересованности, всякого желания разбогатеть, так и тревог о завтрашнем дне (действительно излишних, ибо выяснилось что наличные деньги составляют лишь десятую часть доставшегося ему наследства). Он в тот же день переехал в гораздо лучшую женевскую гостиницу, на ужин съел hommard à l'américaine[3] и по улице, начинавшейся прямо за отелем, отправился искать первую в своей жизни проститутку.

По причинам оптического и физического порядка половой акт гораздо менее прозрачен, чем иные вещи, куда более сложные. Известно, впрочем, что в своем родном городе Хью ухаживал одновременно за тридцативосьмилетней матерью семейства и за ее шестнадцатилетней дочерью, но с первой ему не хватило мужской силы, а со второй — дерзости. Перед нами обыкновенный случай затянувшегося эротического зуда, привычки к одинокому его утолению, незабываемых снов. У приземистой толстушки, с которой он заговорил, на бледном, милом и вульгарном личике сияли глаза итальянки. Она повела его в одну из комнат подороже в омерзительных старых номерах, в тот самый «номер», где девяносто один, девяносто два, почти девяносто три года назад останавливался на пути в Италию один русский писатель. Кровать — другая, с латунными шишками, была застелена, расстелена, накрыта халатом и снова застелена; на ней стоит полуоткрытый саквояж в зеленую клетку, а халат наброшен на плечи темноволосого всклокоченного путешественника в открывающей голую шею ночной сорочке; его мы застаем в раздумье, что вынуть из саквояжа, который будет выслан вперед почтовой каретой, и переложить в рюкзак, который он понесет по горам на своих плечах до итальянской границы. Он поджидает своего друга, художника Кандидатова, чтобы тут же вместе отправиться на одну из тех беззаботных прогулок, какие романтики совершают даже под моросящим августовским дождичком — в те неприспособленные времена дожди шли еще чаще; сапоги его, мокрые после десятимильного похода до ближайшей рулетки{7}, обиженно стоят за дверью, и он обернул ноги несколькими слоями газеты на немецком языке, на котором, между прочим, он лучше читает, чем по-французски. Главный сейчас вопрос, куда — в рюкзак или в сак — положить рукописи — черновики писем, неоконченный рассказ в черной клеенчатой тетради, куски философского сочинения в синем блокноте, купленном в Женеве, и множество разрозненных набросков романа с предварительным названием «Фауст в Москве». Сейчас, когда он сидит за этим ломберным столиком, тем самым, на который потаскушка Персона бухнула объемистую сумку, через эту сумку как бы просвечивает первая страница сего «Фауста» с энергично вымаранными строками и неряшливыми вставками, сделанными красными, черными и рептильно-зелеными чернилами. Вид этих писаний его захватывает, хаос на странице выстраивается в порядок, кляксы становятся прекрасными картинами, а пометки на полях — крыльями. И вместо того чтобы разбирать бумаги, он вытаскивает пробку из походной чернильницы и с пером наготове придвигается к столу. Но в эту самую минуту в дверь весело колотят. Дверь распахивается, потом захлопывается.