Выбрать главу

Даже здесь, среди нас, он существует, этот ад, может быть, и менее заразный. Но он начинает разрастаться: нерасположение, холодность, неприязнь — это все симптомы, которые его предвещают.

Десятки лет люди невероятно страдали в советском мире. Преступление интеллектуалов Запада в том, что они не захотели это осознать, не захотели принять это во внимание; похоже, что эти самые западные интеллектуалы, которых я часто встречаю на театральных премьерах, те самые, что посещают -миллиардеров и ударяются в левачество, попивая шампанское, в действительности люди «справа», люди без любви, которые будто испытывают нечто вроде злорадного и тайного удовольствия, спокойно созерцая, как свирепствуют пытки в странах провалившихся революций.

Разумеется, кто бы не прельстился идеальным градом, социалистической утопией? Как же так получилось, что общество, коему надлежало быть самым благим для человека, стало самым безумным, самым дурным: суд, тюрьма, ад? Достоевский это предвидел.

Я убежден, что в восточных странах, колонизированных советской Россией, были и по-прежнему есть еще и силы любви, и желание, желание страстное, и возможность построить лучшее общество; так же очевидно и то, что зол я не на социализм, а на реакционный тиранический дух той пресловутой, непостижимой «святой Руси», страны самых жестоких и самых одиозных царей, самого ужасного империализма, фанатического и расистского, каким был и продолжает оставаться панславизм, сменивший идеологию и догму лишь для того, чтобы найти себе новое оправдание и новый порыв. Страна геноцида: не русское ли слово «погром»? Страна цинизма, пропаганды и лжи, которая предшествовала всем пропагандам, начиная с Потемкина.

Идустриализация разрешит в конце концов экономические проблемы, коих революции, если только они не индустриальные, сами по себе решить не могут, но самое страшное то, что ненависть человека к человеку может разрастаться все больше. В странах новой тирании есть стремление к подавлению и к разрушению и есть непреклонность, искоренить которую очень трудно: она не поддается анализу, ибо глубинные корни ее не найдены.

Однако есть и противоречия, и парадоксы, и крутые повороты: оттуда же, откуда к нам идет ненависть, откуда к нам идет тирания, откуда идет презрение, несутся насмешки и ползет хитрость, именно оттуда к нам может прийти и любовь.

Пастернак был именно таким героем любви. Синявский и Даниэль — это жертвы и критики, на которых мы уповаем; они являются, быть может, пионерами обновленного мира. О том, что отсутствие любви делает мир необитаемым, говорит нам Синявский: «Другому новому богу... мы пожертвовали свои жизни и свою кровь... Мы пожертвовали ему свою душу, чистую, как снег, измызгав ее всей грязью мира. Мы построили тюрьмы, учредили принудительный труд, мы убивали, убивали... Мы прославляли имперскую Россию... мы писали ложь в «Правде», мы учредили нового царя, мы учредили пытки...»

Пастернак получил Нобелевскую премию. А затем нобелевское жюри обесчестило себя, вручив эту же премию, как трусливое извинение, бюрократу Шолохову.

Эти господа из жюри могли бы хоть как-то смыть с себя позор, отдав премию Даниэлю и Синявскому. Увы, жюри по Нобелевским премиям занимается политикой. Самой худшей политикой, именно так, как они ею занимаются, выражающей глубочайшее презрение к духовным ценностям. Возмущение, которое с этой стороны несколько всколыхнуло людей, живущих в комфорте и свободе, продолжалось недолго. Наверное, все забывается? И все-таки, быть может, страдания и кара, постигшие двух поэтов-жертв, двух поэтов, которых наказали за то, что они говорили правду и которых обвинили во лжи именно потому, что они говорили правду, будут не бесполезны; быть может, кто знает, правда все же прокладывает себе дорогу, быть может, и туман прорвется, и иссохшие источники милосердия и разума забьют вновь?

Надежда пребывает в поэтах. В этом и состоит сущностное обоснование поэзии; поэты—это сердце человечества. Писатели и художники (если только они не иссушены невесть какой душевной болезнью, подобно западным литераторам), писатели и художники несут в себе любовь, они несут в себе правду. Художники и поэты всех стран, соединяйтесь! Соединяйтесь!

«Ар»

9—15 марта 1966 г.

Выйдя из «Комеди Франсез» после бурной премьеры «Жажды и голода», я с великим трудом пробрался к кафе на той стороне площади из-за большого скопления машин, огромной пробки. Я, конечно же, чертыхался. Уже в кафе кто-то из друзей сказал мне: «Все это сделал ты сам. Это из-за тебя». «Ну да,- ответил я,— это машины зрителей, да и других тоже». Я поднялся в зал, на второй этаж этого ресторана, чтобы полюбоваться на свое творение—пробку. Я был им очень горд. Им потребовалось четверть часа, чтобы как-то рассосаться, сигналя клаксонами, вопреки всяким правилам. Нужно было бы закрутить еще покруче...

Истории, образы, ситуации, почерпнутые из моих грез. В моих пьесах есть, разумеется, не только это, однако же кошмары составляют в них самое главное.

Речь, стало быть, идет не об исповедях, ибо исповеди отражают лишь поверхностное сознание. Исповеди «субъективны», они являются интерпретациями, они есть самозащита или самокритика, которая уже сама по себе является косвенным оправданием. Когда я говорю, что искусство должно быть искренним, речь идет о некоей глубинной искренности, об истинах или реалиях, нам уже неподвластных, о реалиях и искренности, в какой-то степени независимых. Откровения и исповеди субъективны и управляемы. Грезы более объективны, нежели всякая мысль, питающаяся только страстью; они действительно искренни, они являются реалиями некоей неоспоримой данности. Они выходят из нас и убегают от нас, они здесь, перед нами, они конкретны. Остается лишь их понять.

Мы знаем, что произведения, которые остаются, все подверглись жестокой критике. Мы также знаем, что произведения, подвергавшиеся жестокой критике, остаются, увы, не все. Тем не менее предельная жестокость критики — это скорее добрый знак. Критика сдержанная, нейтральная вызывает беспокойство, к тому же хорошие критики не всегда навязывали произведения, плохие только их и навязывали, критики же не хорошие и не плохие ущерб им наносили не всегда. Но какой объективности можно требовать, между прочим (сверхчеловеческой объективности), от того критика, по отношению к которому мы высказывали свое глубочайшее презрение?

Между поэтическим и детским есть граница, часто неуловимая, и мы не очень хорошо знаем, с какой стороны находимся. Довольно часто, если не всегда, поэзия — это детство, язык детства; от детства до детскости всего один шаг.

Все, что было сказано о «Жажде и голоде», все, что об этом еще говорят, меня удручает: поношения, дифирамбы, свист, аплодисменты, «это поэтично», «это непоэтично», «это богохульство», «это муть», «в этом нет

никакой мысли», «это трудно понять», шум, гам — я оглушен, ошеломлен, утомлен.

Действительно, слишком много шума вокруг всего этого, так много, что уже никто никого не слышит.

Порою злонамеренность может оказаться забавной, и тут театральный критик уже не знает, как уйти от собственных противоречий: быть поставленным в «Ко-меди Франсез»—это, конечно же, подозрительно, это может быть только подозрительно, значит, я стал условно принятым автором, понятно.

Другой же критик, светский, уже упрекал меня за то, что меня поставили в «Одеоне» и что я раскланиваюсь перед декольтированными дамами, тогда как он встречается с ними каждый день. Быть поставленным в «Одеоне»—значит уже «капитулировать». Перед кем? И почему?

А тем временем несется свист, тем временем каждый вечер ругательски ругают автора и актеров, которые играют его пьесу; ну что ж! Для того журналиста это как раз и есть доказательство того, что «эта такая условность», ибо даже свист я со своими собратьями мог предусмотреть и пожелать. Довершающее доказательство: зрители юные и другие, менее юные, аплодируют наперекор свисту, а актеров на поклон вызывали двадцать один раз. Это непростительно. Свистки тоже непростительны. Свист, как и аплодисменты, нагнетает шумиху, которую затеяли вокруг меня. Именно это и непростительно. Автора, о котором слишком много говорят, слушают плохо, вовсе не слушают.