– На каком языке ты будешь писать? – она уводит тему их беседы от его “разоблачений”, как Еврейское Государство – от разговоров о Большой Бомбе.
– На русском, конечно, – удивился Я. ее вопросу. Помимо соображений о том, что невозможно писать всерьез на языке, который ты начал изучать ближе к сорока годам, он хотел добавить еще, что плавный и мягкий накат русской речи напоминает ему просвеченную солнцем морскую волну, но промолчал. Такая фраза пусть полежит в нем еще лет двадцать, прежде чем он выпустит ее наружу, не опасаясь укола гордости.
– А как ты определишь жанр своей книги?
– Техническое пособие по настройке человеческой жизни и общества в целом.
– Ух, как серьезно!
– Серьезно? Разве книга – не игра слов, идей и эмоций?
– Значит, ты решил стать писателем?
– Не нравится мне это слово, оно напоминает ошейник. Вот как по-английски “человек”?
– Human being.
– Вот и я хочу быть writing human being, то есть – человек пишущий.
– Человек пишущий, ты проголодался? Чего бы ты хотел на завтрак?
– Не знаю.
Баронесса загадочно улыбается, и через несколько минут перед Я. возникают два бутерброда. Черный хлеб с тонким слоем масла выложен селедочными кусочками, в которых нет досадных прутиков рыбных костей, – это сладчайшее воспоминание Я. о бабушке. Эти бутерброды Баронесса ему обычно не делает, в чем подозрительный Я. усматривает ее злокозненный намек на то, что она ему – жена, а не бабушка.
– И когда ты думаешь закончить свою книгу?
– Я буду писать ее всю жизнь, – говорит Я., откусивший перед этим очередной кусок от бутерброда. Он посмотрел на округлость на срезе хлеба и масла, повторяющую овал его зубов, и, не спеша и с удовольствием пережевывая, пытался ощутить в отдельности вкус хлеба, масла и селедки. Судя по выражению его лица, ему это удалось. – Когда я умру, останется окончательная редакция. Если сочтешь нужным – издашь.
– Мы умрем вместе, – упрямо и серьезно ответила Баронесса.
– По статистике тебе после меня, как тому старичку в “Бейт Камински”, еще лет семь дергать ножкой, – предрекает Я., беспечно смеясь.
– Болван, – бледнеет и уже совсем серьезно отзывается Баронесса. Она предлагает ему поступать так же, как поступает Билл Гейтс: выпускать роман версиями – “2000”, “XP”, “Vista”.
N++; О НАЦИОНАЛИЗМЕ
Итак, снова национальный вопрос.
– Достоевский, при всех его прочих достоинствах, в качестве русского националиста – не на высоте, – начал Я. – Никогда не любил капризной и ворчливой интонации его героев в их рассуждениях об инородцах. Другое дело – Тургенев. Мне как еврею, конечно, грустно оттого, что он к лошадям и охотничьим собакам отнесся с большим вниманием и проницательностью, чем к евреям, но вот он представляется мне настоящим русским националистом, а Маркес – колумбийским. Вот только слово это, как собачье дерьмо. Слово “патриот” тоже подпорчено, и тоже дурно пахнет. Мне в юности очень импонировало то, как иронично распоряжался этим термином Анатоль Франс. Нужен новый термин, годный для постнацистского мира.
– А может быть, просто – сионизм, – предложила Баронесса.
– Да уж! – смеется Б.
– А что? У каждого народа – свой Сион. У Тургенева – орловский. У Маркеса – колумбийский. У нас – сионский, – говорит Баронесса тоном приветливой хозяйки (угощение на столе – пробуйте).
– Один всемирный сионизм! – радостно воскликнул Б.
торжественно прочел Я. – Этот псалом, наверное, самый знаменитый в истории гимн национальной идее, – сказал он. Помолчал, нахмурился, а затем добавил: – Великие символы похожи на знаменитых людей, они проходят внутри полицейского ограждения как юные актеры, исполнители ролей героев телесериала “Восстание в 8-Б”, и выпрыгивают им навстречу из трусиков девочки, чей вес, достигший рубежа в сорок пять килограммов, природой определен как минимально достаточный для ношения плода.