Он за то и любит свою страну, продолжает Я., что в ней даже недельный прогноз носит вероятностный характер.
Баронесса смотрит на спорящих. Ирония женщин ранит самолюбие мужчин, знает она, и потому только взгляд ее предлагает Б. подумать о том, что делать статистике с тысячью оттенков между аристократизмом и холопством. Кроме того, она не уверена, и это она говорит хоть и мягко, но вслух, что обида, которую Б. наносит своей резкостью евреям рассеяния, может сделать идею сионо-сионизма более привлекательной в их глазах.
– Не стоит беспокоиться, – отвечает ей Б., – кроме того и они хорошо понимают, что бесплатная страховка – никому не вредит. Ведь пока эта говяненькая страна существует, – употребляет он уничижительный эпитет явно лишь для того, чтобы им был еще больше оттенен надменный тон его высказывания, – на крайний случай и она им может сгодиться.
Я. развлекается тем, что присваивает Б. оптом всевозможные цветистые титулы. Баронесса утверждает, что эти его издевки настоящей целью своей имеют аристократский радикализм Б. поощрить еще больше.
С каких это пор Б. стал защитником ортодоксального иудаизма, со смехом спрашивает его Баронесса, имея в виду его симпатию по отношению к защите религии предков гипотетическим говночистом-аристократом.
– А вот перечел недавно у Пастернака в “Докторе Живаго” рассуждения одного из героев о еврействе и христианстве, – ответил Б. – В царстве божьем нет народов, есть личности, говорит этот герой. Этот праздник и блаженство духа, продолжает он, родилось на еврейской земле. И все приняли предложение, захваченные на тысячелетия. Все, кроме евреев, говорит он. Так он понимает ситуацию. Герой носит фамилию Гордон. Он это говорит в разгар Первой мировой войны. Вокруг беседующих после двух тысяч лет повального христианства рвутся выпущенные солдатами христианских армий снаряды. К этому времени, – добавляет разгоряченный Б., – презренный иудаизм уже две тысячи лет практически не применяет смертной казни и не ведет войн. Властителей дум еврейских вопрошает герой: “Отчего не скажут они – не будем называться как прежде, не будем сбиваться в кучу, разойдемся.” Пишет Пастернак эти строки после Второй мировой войны с ее концентрационными лагерями и крематориями, где собирали вместе разрозненных.
Наглядным пособием по еврейскому идиотизму называет Б. этот текст. Еврейская жестоковыйность в русской поэзии – старается он для Я. придать своей иронии литературно-философский оттенок.
Насчет “кучи” и насчет “разойдемся” – это кажется Я. очень знакомым. Он помнит в себе это бодрое чувство, которое появлялось у него, когда в своем окружении он оказывался единственным евреем. Теперь вся ответственность – на нем, он один в ответе за то мнение, которое сложится у окружающих о его экзотическом племени. Однажды, в студенческое время в донских краях, на сборе винограда, куда их курс послали на помощь той осенью, он оказался в паре с местной девушкой, по другую сторону ряда срезавшей гроздья.
– Ты кто? – вдруг спросила она.
– Еврей, – понял он ее вопрос.
– Евреи ведь – нехорошие люди?
Честная беседа не бывает тяжелой.
– Скольких евреев ты знаешь?
– Нашего доктора.
– Он плохой человек?
– Нет, – ответила она, немного подумав.
Дальше они движутся молча. Сквозь виноградные лозы и листья Я. видит ее лицо. На нем отражаются ее мысли. Ее мысли напоминают Я. чуть треснувший лед. “Евреи – нехорошие люди. Готовь сани летом, а телегу зимой. Без труда не выловишь и рыбку из пруда”. Эти проверенные временем истины не могут быть ошибкой, думает она. Что она знает об этом докторе? Или об этом худеньком студенте? Она хмурится, а Я. иногда поглядывает на нее, когда она бросает гроздья в корзину. За ней эти бесконечные ряды винограда, великий роман о здешней жизни. На нем рубашка с короткими рукавами, брюки и сандалии на босу ногу.
Б. поднимет его на смех, если он расскажет об этом эпизоде. Самого Б. студентом отправляли на картошку. На юге, среди винограда, обсуждать с девушкой национальный вопрос! Только Я. на такое способен!
Но Б. не до него, он еще не окончательно рассчитался с Пастернаком.
– Значит, разойтись, быть как все? – Б. понизил голос, будто за кулисами размахнулся кто-то из не занятых на сцене актеров, чтобы “кнок-оутировать” (набоковское правописание) лист металла. – О том, что немецкие евреи к приходу нацистов к власти осуществили эту его мечту, он не слышал? Положим, Набоковское свидетельство “ее шеф был еврей, впрочем, еврей немецкий, т.е. прежде всего – немец, так что она не стеснялась его поносить”, – могло быть ему неизвестно. Ну а этого сам он не знал? – Б. продолжает швырять в Пастернака цитаты из Набокова, томик которого он принес специально для этой цели (предыдущую цитату, короткую, он воспроизвел по памяти): “В Зине была черта, стеснявшая его: ее домашний быт развил в ней болезненную гордость, так что даже говоря с Федором Константиновичем, она упоминала о своей породе с вызывающей выразительностью, словно подчеркивая, что не допускает (а тем самым все-таки допускала), чтоб он относился к евреям, если не с неприязнью, в той или иной степени, присущей большинству русских людей, то с зябкой усмешкой принудительного доброхотства”. У Набокова к этим вещам абсолютный слух (у него еще абсолютный чувство свободы, заметил Я.). И что же, это ублюдочное состояние Пастернак предлагает мне в уплату за возможность ему писать стихи на русском языке? Не дороговато ли? Слово “ублюдочное” я употребил не в ругательном смысле, а как определение положения незаконнорожденного гражданина, которое может быть и вполне сносным, но от этого не перестает быть ублюдочным.