Теперь, задним числом, известно: начиная от этого момента, он все чаще будет вспоминать, оглядываться на чудо «Пророка», искать равновесия между своим настоящим и тем «совершенным настоящим», что нашло простое и ясное выражение в этом стихотворении. Пушкин будет вспоминать, искать и не находить этого равновесия и переживать то, что здесь может быть обозначено как «бытие без чертежа».
*
Это освобождение от креста, столь тяжко (центром координат) его отметившего, составило особую церемонию. Иначе и быть не могло; всякое действие, Пушкиным в этот момент производимое или производимое над ним — тем, кто наверху, сидит у крана и кропит землю, — составляло во времени законченный сюжет, рисунок, хронологический завиток.
Точнее, раз-виток: мы наблюдаем демобилизацию Александра, распускание метафизического узла, который удерживал его на месте два года. Внутренние движения закончены, вновь начались внешние; путешествие Александра по России возобновилось.
Пушкина везут в Москву, на коронацию Николая. Точнее, на празднества, начавшиеся после коронации: сама она состоялась 22 августа, Александра привозят 8 сентября, спустя две недели, — в самый разгар общемосковских отмечаний. Они только разворачиваются. 15 сентября предстоят большие гулянья на Ходынском поле, для чего во множестве заготовлены столы и пироги, которые заранее сложены штабелями, как дрова. Они и жестки, как дрова, ибо заготовлены за месяц вперед, но, отмечает в своих заметках Пушкин, москвичам будет чем их размочить: им обещаны фонтаны вина и пива. И так каждый день. Москва давно так не веселилась; после победы 1812 года в ней было много праздников, но такого еще не было. Суть его вот в чем: в Москве не просто происходит коронация государя, но восстановление ее сакрального столичного статуса, который после «евангельской» московской жертвы в Отечественную войну уже не подлежит сомнению.
Об этом было сказано: меняется русская ментальная гравитация: спасенная Москва начинает понемногу «перевешивать» Петербург. Пока это скрытое действие, однако общее движение уже началось. Пример этому — коронация Николая, которая принципиально отличается от предыдущей, когда на трон садился Александр I. Тот праздник был вообще не слишком весел; для самого Александра он был ужасен: сам он ясно сознавал свое преступление, понимал, что садится на трон отцеубийцей. Эта церемония также была омрачена — недавней казнью декабристов, — но все же законность ее сомнения не вызывала. Более того: Москва как будто выручала нового царя от того трясения, что ему устроил Петербург. Он был мал, этот новый царь, раз уж приходилось ему помогать, — и Москва помогала ему, как старшая — меньшому брату. Это внутреннее ощущение превосходства добавляло ей праздничных эмоций.
Здесь нет политики; тут выставлены другие весы — неважно то, у кого официальный титул, важно, кто старше, кто святее.
И вот добавление к этой картине, которым мы, собственно, и заняты. Не только этот царь едет к ней, на ее возвышенный (выше Питера) престол, но и другой, «бумажный» — Пушкин. Это не сознается, но ощущается — в том, как весело Москве оттого, что к ней едет Пушкин.
Это удивительно: никто не читал его «Годунова», «Пророк» едет в Москву в самом глубоком кармане его сюртука, но уже древняя столица встречает Пушкина как триумфатора: Александру устраивают один прием за другим (разумеется, после свидания с царем, на котором он был прощен — мы еще поговорим об этом свидании, оно также вышло занимательно). Большой театр ему рукоплещет, во всякой гостиной он первый гость. Александр несколько ошарашен, он одет не по случаю: на голове пуховая шляпа, и, точно пух с этой шляпы оседает ему под ноги, — Пушкин летает по Москве, как на облаке.
*
Его встреча с царем в Кремле по традиции прочитывается как в высшей степени драматическая: поэт против царя. Симпатии потомков понятно на чьей стороне. Разговор Пушкина и Николая в нашем сознании есть роковой поединок, который имел несколько опасных поворотов, но закончился трудным примирением.
Мне же хочется увидеть поверх этой политической оптики третьего участника диалога — Москву. Здесь есть повод для того, чтобы, в качестве некоторого попутного опыта, взглянуть на этот эпизод в другом ракурсе. Принимающая сторона здесь не Николай, хотя Пушкин приходит к нему в кремлевский дворец, нет — Москва. Они оба у нее в гостях, оба приехали к ней за чем-то, по великой надобности, и она обоим это — каждому свое — дарует.
Во-первых, праздник. 8 сентября — Рождество Богородицы, в каком-то смысле день для Москвы в году центральный. Ее календарь издревле сфокусирован на начале сентября: это самые московские дни, которые даже нынешняя власть, не слишком чувствительная к метафизическим указаниям, назначает «днями Москвы». И это только фон рождественского праздника. В календаре добавилось важнейшее событие: 8 сентября 1812 года город сгорел полностью или — принес себя в жертву. На этот день приходится сожжение-спасение Москвы.
В этот день официально праздновалось рождение России, и к этому всему вдобавок память Куликовской битвы, победа в которой 8 сентября 1380 года считается еще одним рождением Москвы. Нет, это не случайный день; в календаре нет дней случайных, тем более в том календаре, где складываются рисунки во времени Пушкина и Москвы.
Так что это не просто праздник, но максимальный разворот московской панорамы (которая еще недавно лежала в угольях), на фоне которой разыгрывается мистерия нового начала Москвы.
Это ее начало, не Николая, который правит уже почти год: с этого дня начинается новая московская эпоха, «царство языка» (тут является наша тема), и в знак этого начала Москва принимает на Боровицком холме двух царей. Двух меньших: для нее эти двое оба малы.
Она их мирит. Другого исхода разговора Николая и Пушкина не предполагалось. Москва их мирит ввиду начала новой своей эпохи, для должного обустройства новой московской эпохи. И оба они, меньшие, обязанные выполнить каждый свою роль, проговаривают пьесу о примирении. В ней могли быть любые повороты: Пушкин садится на стол и сейчас спрыгивает, видя смущение Николая, тот задает вопрос — где бы оказался Пушкин в день бунта, Пушкин отвечает — встал бы в ряды восставших, и разговор не прерывается арестом, нет — движется далее к счастливому финалу.
Им нужно договориться о том, как обустраивать будущую Москву — всю Россию, как новое царство — и они договариваются. Пушкин первый протягивает Николаю руку, которой по идее должен был зарезать убийцу гнусного, и торжественно обещает перемениться. Во имя чего? Во имя следующего, большего (московского) царства. Царь пожимает руку, что, наверное, противоречит всякому этикету, но пожимает, и обещает быть Александру личным ценсором, после чего разрешает поэту печатать то, что прежде было запрещено. Неужели просто так, широким жестом? Нет, во имя будущего царства. Его ли, Николая? Нет, Москвы.
Это другой ракурс того же драматического разговора, который не отменяет политического значения встречи поэта и царя, но только помещает эту встречу на одушевленный фон, прямо влияющий на ход разговора — на московский фон.
Духовная гравитация древней столицы сработала: она уравняла эту пару, в которой в нашем представлении в принципе не могло быть равенства.
Юродствовал ли в этом разговоре Пушкин, играл ли в Николку, который может сказать царю правду, сунуть ему под нос кусок мяса и напомнить о человечине? Нет, не думаю. У него мог быть такой план, родившийся в одну минуту, еще в Михайловском, когда он узнал, что за встреча ему предстоит в Москве. Но этот план (если он был) не сработал. В нем и надобности не было. Мы наблюдаем некое невозможное, немыслимое равенство двух фигур — при том, что на поверхности все чин чином: вот царь, а вот опальный поэт.