По большим праздникам Кокин уезжал в район и там пил дорогое вино со своими друзьями, покорно слушал за столом их длинные хвастливые речи, значительно хмурился и так же смеялся, а потом рассказывал анекдоты из английского юмора, и все хлопали ему, многого не понимая, но думая, что это пикантно и другим недоступно, потом смотрели на Кокина восхищенно, считая его избранным другом. Анна Ефимовна знала об этом, и все знали. Если приезжал заведующий районо проверять их школу, то всегда ночевал у Кокина, свет долго не гас в больших окнах, всю ночь лаяла в ограде собака, гремела цепью, а сквозь раму пробивалась громкая музыка, голоса. Утром Кокин и гость приходили в школу утомленными, у обоих лица отекали от вина, походили одно на другое, как два захватанных куска мела, учителя отодвигались от них смущенно. После уроков бежали к ней, сидели молча, вздыхая, в глазах вспыхивали свет и нежность. Она любила эти минуты, любила своих гостей, любила проступающую нежность в их глазах, которая у всех учителей постоянна и вечна. Уходили гости, опять оставалась одна, до боли в груди ненавидела Кокина, жалела школу. Потом приходила злость на себя. Почему сидит дома? Почему оставила школу? Почему в школу пришла беда, а она носится со своей старостью? Где ее смелость, где прямота, которой научилась от мужа? Как бы ее осудил теперь Гриша!.. Она стала мучиться этим. И теперь, в тихих полях, среди ночных берез, в тумане, наедине с Марией, мучилась снова, слушая свои слова, мысли, понимая их глубже и резче. И когда думала о Марии, о ее робости, о ее постоянной печали, хотелось защитить Марию от горя, неуверенности, обид, которые ходят в жизни за каждым. Хотелось сказать ей горячо и просто, что человек легко забывает плохое, а радость — не забывает, потому все печали проходят, а радости остаются. Пусть и она забудет Кокина, помнит только, как любят ее дети, ту нежную радость, ради которой и нужно жить на свете. Так же говорил Гриша. А ведь его жизнь прошла, погасла, и, когда это случилось, — разгорелось горе. Но и оно прошло, потому что Гриша ожил в их сыновьях, в ней самой, в ее мыслях, которые всегда заставляли нести другим радость. И теперь, на пустой тихой дороге, разговаривая с Марией, утешая ее слабыми материнскими словами, она все время думала о себе, о Грише, начиная понимать, что муж осудил бы ее такую, придавленную Кокиным, с бессильным сердцем. Да и сама уже судила себя тяжелыми злыми словами. С каждой минутой в ней крепло решенье.
— Мария, что, по-твоему, честность?
— А-а, не надо. Куда клоните — вижу. Вообще-то каждый думает, что он честный. Давайте без этого. Я тоже всяко нажилась. Детства не видела... В войну мы Валеньку схоронили. Какая была сестренка!.. И я от голода чуть туда не ушла. Да что вам? Знаете же... Помню, первый раз мать пряников из магазина принесла. После войны уж. Дали один — остальные в мешочек. А я мешочек подрезала, ополовинила, а на остальных оставила зубы — мыши, мол. Так и матери сказала. Двенадцать лет было... Что скажете — украла? Украла... Я ведь тоже могла тогда за Валенькой... А ведь думала, хоть разок досыта, чем по одному пряничку, а то вдруг война воротится, опять на всем крест... Не вздыхайте, не вздыхайте... Сколько и сейчас живут так. Какие дома понастроили, детей народили, и в домах-то до краев, а — вдруг война, думают. Что тогда? Опять голодуха, опять гробы, — вот и надо пожить им, подышать полной грудью — и не пугайте их честностью. Что они, люди плохие? Да будь война, они первыми полезут в огонь.