Заупокойный этот отовсюдный плач, беспримесное вещество уныния, уничижения, безнадеги Ивану стали сызмальства естественной стихией, в гудение которой он почти не вслушивался: доискиваться, доходить до смысла понятия «проклятая Россия» было таким же глупым и нелепым делом, как растолковывать понятие «мама».
В пустых и выпуклых глазах людей его народа сквозила, стыла, простиралась спокойная и отрешенная готовность раствориться в протяжном покое беднеющих, блеклых равнин, в великой пустоте страны, которая есть будто только одна большая материнская утроба… сойти безропотно с земли, исчезнуть из пейзажа без следа, стать однозвучным звоном колокольчика над неизменной заснеженной степью, стать только палой листвой, жухнущей травой.
Иван и сам смотрел порой вдаль, туда, где сходилось суровое, скудное небо с холмами, такими же — пустыми безучастными глазами, затянутый, казалось, уже невозвратимо в созерцание, в покорность неизменному круговращению вещей, и было вольно, холодно и сладко от такой неотделимости, запаянности будто сознания в пустоту — что можно перейти «туда» и не заметить грани, как не заметила природа твоего отсутствия в пейзаже.
Откуда ж было взяться, — он не понимал, — тогда вот этой стойкости, живучести, неистребимости народа, который все пересидел и превозмог, все строи, все нашествия, все ига… откуда, почему, когда ему, народу, как будто бы и жить не хочется, вот некуда… откуда ж было взяться тогда великой мощи созидательной, которая дала несметь сокровищ веры и искусства, сверкающую прорву доселе небывалых образцов подвижничества, жертвы, служения, труда… откуда было взяться первенству в науке, вот в покорении космоса и микромира — рабы же ведь, зачем оно рабам?.. откуда было взяться тогда вот этой грозной завораживающей силе, которая, железно лязгая, внушая суеверный ужас, военным строем доходила до Берлина… и Гиммлер поражался бессмысленной живучести, упорству примитивных русских, которые как дождевые черви: их рубишь на части лопатой, а они извиваются… и не могла ведь потускнеть, истлеть, ослабнуть, сгинуть эта сила, вечно стыдливая и вечно обреченная на жертву.
Порой он признавал свою нечестность, чувствуя себя скорее вором, чем полноправным собственником представления, идеи о стране; он будто занимал, одалживал у тех, кто родине исправно, безукоризненно служил и оплатил какой-никакой болью, лишением это знание.
«Урусского два вектора, два «само», — писал дед в дневниках, — самоотверженность и саморазрушение, а середина между святостью и скотством ему скучна. Еще и потому так, что просторы наши доходчивее разъясняют тайну смерти, чем все конструкции, все книги, вместе взятые: совсем не надо смотреть на вещи слишком пристально — довольно выйти за околицу, чтобы легко вообразить, как это однообразное пространство способно превратить все возведенное и все живущее на нем в безмолвный перегной и ковыли.
Отсюда тяга дотянуться, шагнуть за край — пространство мучает тоской по соразмерности. Великую цель подавай, такую, чтоб нельзя было сожрать. Вот потому-то русский и заворожен настолько идеей государства, что только государство ему может великую задачу показать, махнуть за горизонт в неясном направлении — там оправдание, там ты нужен, там тебя вынут из земли и воскресят в телесном облике… ну, то есть такой же мощи, такого же веса удельного должна быть идея, а там уж все равно какая — хоть мировая революция, хоть русский стяг над Дарданеллами, рай для рабочих, Иерусалим для праведников. А только государство устранится и цели нет, одна отменена, другая не объявлена, так сразу пьянство и разврат, которые тем и страшны, что удовлетворения не приносят.
Мы хорошо воюем (массой, числом, народу много и поэтому не жалко), мы хорошо сражаемся с разрухой и поднимаем целину, нам хорошо дается изобретение, открытие, создание с нуля (от индустрии до литературы), а дело сбережения и приумножения — душа не принимает. Со средним напряжением, по зернышку, песчинке — вот это не дается. Быть вечно же мобилизованным и рано или поздно не надорваться человек не может, вот он и расслабляется и разрешает себе отлынивать от выполнения долга, и это расслабление, высвобождение наше страшное — с какой силой гнут, с такой и распрямляемся, ни удержу, ни хода обратного не зная».