Притухший было солдатский разговор вновь заискрил. Закоперщиком был, само собой разумеется, Дмитро Белоус. Выдув две кружки чаю, он похлопал себя по животу и произнес дежурную в армии остроту:
— Чай — не водка, много не выпьешь! Га, Петро?
— Га! Но удивляюсь я тебе, Дмитро: говорун ты отменный…
— Уважаю погутарить, не отпираюсь!
— И вообще ты хлопец несурьезный, тебе все хиханьки да хаханьки…
Белоус пожевал губами, откинул прядь со лба, строго, даже сурово сказал:
— А ты, Петро, в душу мою заглядывал? Бачив, шо там е? Може, там одни горючие слезы… Ить у меня вся родня в оккупации, живы ли… Братцы усе воюють, старшак уже отвоевался, под Ленинградом закопали. Кохана моя сгибла при бомбежке… А что не падаю духом, так то правильно: иначе взвоешь, як вовк на луну… Трэба не поддаваться!
— Дмитро разумно рассуждает, — сказал Гурьев. — У меня семья была в оккупации. Три месяца как освободили… Освобождать-то особо было некого. Мать пристрелил немец, корову не отдавала… отец партизанил, убит карателями… жену с дочкой отправили в Германию, на каторгу… Деда с бабкой моих освободили, они-то и дали знать… Нам надо держаться и мстить надо! В неметчину поспешать! Вот!
Петро Яремчук погладил свои вислые, запорожские усы и тоже высказался:
— Хлопцы правые: держаться надо… — и шире шаг на запад! Чтоб поскорей своротить башку бандиту Гитлеру! И спросить со всей его шайки за наши муки, за кровь. Чего мы ни насмотрелись на фронте… насмотрелись на фашистское лютованье! За все спросим! У меня, извиняюсь, никого в оккупации, родные и близкие на Алтае, в глубоком тылу. Только мы с батей вдвоем на фронте. Болит сердце об нем: как-то он, уж не убитый ли? Он на Северо-Кавказском воевал. Давно от него нету треугольничка… А ты, Дмитро, извини, ежели я что не так…
— Ладно тебе, — проворчал Белоус. — Свои люди — сочтемся. Га?
— Га, — ответил Яремчук и опять погладил ус.
И неожиданно заговорил Адам Зуенок — сутулясь еще сильней, цедя сквозь зубы, неохотно:
— Я здесь старшой. По годам. На десяток лет старше любого… Наступать бы! Верите ли, мерещится моя веска на Могилевщине… До нее — вот она, но когда ж дойдем? И что с моими? Ни слуху ни духу. Сны нехорошие вижу. Эх, наступать бы!
Голос моих бойцов, подумал Воронков, это голос всей армии. Мы долго отступали, теперь пришла пора гнать захватчиков с родной земли. Уже отогнали, но впереди сколь еще неотвоеванного, — вышвырнуть нужно фашистов за границу и бить там, за границей, бить, покуда не войдем в город Берлин. Поэтому и рвемся наступать. Хотя одному господу богу доподлинно известно, кто из нас не падет в первой же атаке.
Перестали стучать ложки о котелки, звякать кружки, булькать чай из трофейного термоса. Перестали говорить, и Воронкову остро не хватило этих басовитых и тенористых, хрипловатых и сипловатых голосов. Голосов его солдат, его фронтовой семьи — по сути ближе, чем они, у него сейчас никого нету. Сегодня эта семья пополнится, и голосов будет больше. И он, лейтенант Воронков, верует: это окажутся неплохие люди, а может, и отличные. Во всяком случае, война поможет им проявить лучшее в себе. Правда, война помогает проявиться в человеке и дурному — и такое бывает, у кого как. В его ротной семье — только хорошее!
— Благодарю, товарищ лейтенант, — сказала санинструкторша.
— А? Что? — Воронков очнулся. — Что?
— Благодарю за угощение… За трапезу!
— А-а… Чем богаты, тем и рады. Разносолов не держим, но пшенка либо перловка завсегда к вашим услугам, сержант Семиженов расстарается.
— Ну а я к вашим услугам, товарищ лейтенант! Перевязку сделаем, готовьте ногу…
12
Обширная кочковатая поляна был окольцована березником, густым и высоким, но тонкоствольным. Белая кора от нехотя поднимающегося над дальним синим лесом солнца была розоватая, как в сукровице. Сукровица — что, гораздо серьезней, когда кровь…
Томившиеся в неровном строю на поляне, подумалось Воронкову, вскоре снова познают, что такое кровь и сукровица. Снова, потому что многие из пополнения — госпитальные, прибыли с командой выздоравливающих. Разумеется, встречались, как молодняк во взрослом лесу, и те, кто еще не нюхал пороху, — безусые мальчики.