Выбрать главу

Смоленский рынок. Пожилая дама, в шубе с буфами, в высоких востроносых башмаках. Из-под белого кавказского (Сережиного еще) башлыка – черные глаза без всякой милости. Не предлагает, не протягивает, перевесив через отставленную руку – являет. Безмолвно. Но товар сам за себя говорит. «Сколько?» – «Столько». – «Да что ты, тетка... (под пронзительным взглядом) – да что вы, гражданка... (и, не вынося глаз) – да помилуйте, мадам, рази... Совсем гражданина обездолить хотите... Хотите?» (Цифра.) – «Нет», – точно лед треснул. О, эта ли уступит копейку с аршина– этим, когда и собственным своим молодым страстям, и родным детям не уступила. Никогда – никому – ни в чем. И вот, под двойным давлением недобрых глаз и добротности товара, гражданин ей в ладонь бумажки, себе под мышку – аршины. Стоят пересчитывают, каждый – свое, в беззастенчивости своей являя собой картину полного равенства.

Домой, в нору, с горстью рафинада в бумажке, с белым хлебом, но не под мышкой, а на дне английского, свиной кожи, чемоданчика.

Письмо за письмом от дочери. Настойчиво зовет за границу. Но – как расстаться с вещами? С собой взять? Всего не возьмешь. Продать? От одной мысли мороз. Как же без всего, одной, без арьергарда сундуков, корзин, мешков, узлов? Изредка посылки нуждающейся дочери: когда несколько английских фунтов от удачной продажи на Смоленском, когда шелковое платье gris-perle[120], из только одного шлейфа которого та в Сербии шьет себе целое платье.

Кто-то в 1927 году о ней из Москвы пишет дочери:

«Обстановка у мамы ужасная – одна комната, сплошь заставленная вещами, и день и ночь горит в ней свет...»

Днем – от куста, то снеговым, то лиственным грузом застилающего свет.

Ночью – от дум.

Так – до 1929 года.

* * *

Январь и ночь. А.А. собирается спать. Свет горит – тот самый, что и днем: верхний, белый, ровный. За окном – мерзлый сад. Под самым окном – во весь его дубовый ставень – замороженный сиреневый куст, как сторожевой пост.

Снимает с себя верхнюю в клетку, юбку, нижнюю, с крючком, юбку, на двенадцати пуговицах лифчик (четвертая на одной нитке – закрепить!), распускает вздержки, аккуратно складывает вещи в стопку. В одной рубашке, пробравшись между сундучной толкучкой, подымает покатую, горбом, крышку, обнажает мраморную доску, подставляет под струйку губку. Надевает ночную кофту, продевает в иголку нитку. Вынув шпильки, обрабатывает щеткой до блеску. Вплетает косоплетку. Встав на циновку, молится на лампадку: «Хлеб наш насущный» и за упокой душ.

Стук. В ставню – куст, мерзлой веткой, как мерзлым пальцем. Точно вправду пальцем: вторым его согнутым, суставом. Раз – второй. А что, если будет?.. – Третий. И вот, крадучись, удаляется. А.А., хладнокровно: «Нервы». Но все же, для достоверности, пробравшись между острыми углами сундуков, привстав коленом на так и не убранные стопы «Кремля», приникает лбом к раме. Ничего. Глухая стена ставня. Оттолкновенье мерзлого стекла.

Да и чего бояться в таком доме? Со столькими жильцами? Сколько жильцов – столько револьверов. За такими ставнями? С таким дворником? Да и кому пугать по ночам, зачем? (В ту минуту А.А. забыла, что стучать можно не только, чтобы испугать, а и чтобы остеречь. И если бы она, как ей в самую смутную секунду было захотелось, сейчас – вышла, она бы, может быть, увидела не страшное, а родное – и в черноте ночи светло-черноглазое! – не по земле, а над землею отходящее от окна. А если бы и никого, ничего не увидела, кроме припавшего куста сирени, – то предостерегающий может, за отсутствием иных возможностей, постучать и веткой...)

Собравшись с духом, входит в ледяную постель.

Закрывает глаза, не свет. Свет горит, тот же, что и днем, так же, как и днем: ровно, неживо. Под закрытыми веками – лицо того солдата с рынка, которому вчера продала парчу. (Ту, от Надиного боярского, так и не сбывшегося, костюма.) Молодое лицо, безбородое. Через лоб «большевицкий» вихор. А жаль, что только по стольку-то аршин, хороша парча, дал бы больше...