— Дает минус, брат, минус.
— Да! Ну черт с ним! Впрочем, все равно; дело не в сравнении.
— Конечно. Хорошие практики всегда бывают плохие теоретики.
Марья Николавна улыбнулась и села.
— Да. Так вот я и говорю, — несколько недовольным тоном продолжал Щетинин, — нужно только, чтобы спорящие взаимно уважали мнения друг друга.
— Это зачем же?
— Как зачем? Если мы не будем уважать мнений один другого, что же это будет?
— Спор будет.
— Нет, уж это, по-моему, драка.
— И по-моему тоже.
— Стало быть, в этой словесной драке кто кого побьет, тот и прав?
— Тот и прав. Разумеется. Других споров и не бывает.
— Нет, брат; я таких споров не одобряю.
— Ты, стало быть, такие любишь, чтобы оба были правы?
— Нет. По-моему, если спорить, так спорить так, чтобы не оскорблять противника.
— Правило похвальное. Это что говорить. Только я все-таки не понимаю, к чему ты вел всю эту канитель.
— А я хочу сказать, что вообще я замечаю в последнее время какое-то ожесточение во всех, решительно во всех.
— А прежде не замечал? Так это значит, что ты не только во мне, но и вообще разочаровался в людях. Так?
— Да нет; видишь ли, человек я мирный, я люблю людей, и не могу я, ну, просто не могу смотреть на них как на врагов, против которых надо ежеминутно принимать предосторожности, ежеминутно ждать подкопов… не могу я этого. Ну, что ты хочешь, вот — не могу, да и все.
Говоря это, Щетинин ни на кого не глядел и перочинным ножом скоблил письменный стол.
— Да; вот, говорят, во дни Соломона, — сказал Рязанов, — жить было хорошо: всякий сидел под кущей своей и под виноградом своим, а царь Соломон сидел на престоле и судил всех сам. Ни споров, ни драк в то время не было.
— А по правде тебе сказать, ей-богу лучше было, чем теперь, — заметил Щетинин.
— Кто же виноват, любезный друг, что ты с такими мирными наклонностями и принужден жить в такое военное время? Как же быть теперь? Уж я, право, и не знаю.
— Я, брат, знаю, как мне быть, — вставая, сказал Щетинин.
— Ну, а знаешь, так, стало быть, и разговаривать не о чем, — тоже вставая, сказал Рязанов и ушел.
Щетинин постоял у окна, посвистал, потом спрятал руки в карманы и, поглядывая себе на ноги, медленно пошел к двери.
— Послушай, — заговорила Марья Николавна.
— Что тебе?
Щетинин, не оборачиваясь, остановился в дверях.
— По-каковски это он тебе сказал тогда?
— По-латыни.
— Что же это значит?
— Так, вздор.
Щетинин сделал шаг вперед.
— Нет, не вздор, — вслед ему сказала она.
Щетинин остановился было на одно мгновение, но в ту же минуту поправился и ровным шагом вышел из комнаты.
Наступило самое жаркое время; начался покос, рожь забурела; знойный, удушливый ветер лениво бродил по озерам, чуть-чуть нагибая верхи камышей. А то вдруг закрутит, взовьется кверху черным столбом и пойдет по полям… Небо стояло синё и безоблачно, по ночам грозы бывали.
В последнее время Щетинин стал работать еще больше прежнего. Он проводил целые дни на хуторе или в лесу; домой возвращался большею частию поздно вечером усталый, измученный, наедался за ужином простокваши и ложился спать. Споры с Рязановым прекратились совершенно. Это случилось вдруг, точно по взаимному соглашению: оба в одно и то же время перестали спорить, и кончено. Разговоры стали сводиться все больше и больше на простую передачу сведений, возражения ограничивались легкими замечаниями, вроде того, что — да, разумеется, понятное дело; ну, оно, я тебе скажу, а впрочем… конечно… и т. д. Случалось иногда, что Щетинин увлекался каким-нибудь рассказом, а Рязанов слушал молча и рассматривал в это время скатерть; а выслушав, все-таки продолжал молчать. Щетинин не выдерживал и говорил:
— Ты что молчишь? Разве я не знаю, что ты думаешь?..
— Тем лучше для тебя и тем приятнее для меня, — отвечал Рязанов, и сам начинал рассказывать Марье Николавне о том, например, как они со Щетининым, в бытность свою в университете, учились маршировке.
— Славное это время было, — говорил Рязанов, — кончатся, бывало, лекции, наслушаешься там всякого этого римского права, соберешь тетрадки и в манеж. Главное, близко, вот чем хорошо. Инспектор об одном только и просит, бывало: «Не заваливайтесь, господа, ради бога! сделайте одолжение, подайтесь грудью вперед!» Ну, и подашься.
— Особенно хорош, я помню, был, — продолжал Рязанов, — Троицкий один: семинарист, лет тридцати уж он был, из Оренбурга пешком пришел учиться, занимался историей; уж он теперь профессором. Так вот, бывало, му́ка-то; не может налево кругом повернуться, что хотите вот. А росту был громадного, сутуловатый, руки длинные. Инспектор пристает к нему: «Господин Троицкий, стойте прямей! унтер-офицер, поправь господина Троицкого! Чувствуете ли вы локтем товарища?» — «Чувствую-с, Федор Федорович, батюшка, чувствую-с…» — а сам даже зубами заскребет.