И они, освободители Белоруссии, еще лучше почувствуют глубокую связь наших народов; их будет трогать каждое наименование белорусского города, реки, местности, каждое белорусское словцо, услышанное вдруг… Они будут испытывать к ней, Белоруссии, полное солдатской нежности чувство землячества, приобретенного на войне.
Фронт уже очень далеко в глубине Белоруссии, в свежих по освобождении местах, где еще душно от пожарищ, но все равно наше «хозяйство» далеко от «фронта». Ощущение близости — немцы-окруженцы в лесах, наши оборонительные мероприятия на случай, если немцы станут выходить через нас.
Местность живописная по-новому для меня: холмы с хлебами и лесами по скатам, с ровной и причудливой разделительной линией — рожь впритирку к лесу. Много воды, речка с подорванной плотиной. Неподалеку чудное, круглое на карте и в натуре озеро с теплой и глубокой водой, — купаться можно только с одного места, где песочек, а кругом явор и «дрыгва».
Неизменное чувство хорошего, что происходит и что прямо-таки стоит в воздухе, как тепло от солнца, как запахи июньских трав.
Можно было бы уже заняться «периодизацией» войны, так как последний и непохожий на все прежние период ее по своему значению позволяет смотреть на все предыдущее уже как бы историческим взглядом.
ОБ «АЛКОГОЛЕ»
Привезли и перевели в редакции дневник, подобранный на убитом обер-лейтенанте Конраде Мюллере. Последние записи датированы третьеводнишним числом. Дневник — живейшее свидетельство о паническом состоянии отступающих немцев, о беспорядке, окружениях, «котлах» и «мешках», об ужасе перед нашей силой, — свидетельство с той стороны.
Наш успех мы не могли еще представлять себе в таких разительных подробностях. Разбитые, растрепанные, потерявшие связь и управление и, главное, потерявшие всякие моральные основы боеспособности, группы и группировки, остатки частей и подразделений, мелкие стайки мечутся в беспамятстве по сторонам Минского шоссе, то и дело зачем-то переходя его то в северном, то в южном направлении.
«Мост через Березину под сильнейшим обстрелом; Полковник освобождает дорогу. Все до крайности измождены.
Идем дальше по шоссе в направлении на Минск. Сумасшедшие пробки. Слева и справа обстрел. Все бегут, всё бросают. Поймал коня, доехал верхом до Острова. В лесу отдых на ночь. Кухня разбита, только холодная пища. Позиция у шоссе».
«В 12 часов тревога. Русский атакует. Захватил шоссе. Занимаем позиции справа от шоссе. Ни оружия, ни боеприпасов. Поджарил 2 яйца. Прибегают люди из разбитых частей, оборваны, голодны, — пробивались через леса».
«Последний раз оторвались. Не можем. Танки преграждают путь. Опять в лес, к шоссе. Русский прочесывает. Ни воды, ни пищи. Слышим грохот русских машин и сидим, спрятавшись… Настигли русские крестьянские отряды, — вместе с семью человеками спасся в чаще. Много русской пехоты вокруг. Поют! Видимо, захваченный алкоголь. У нас только то, что на нашем теле. Идет дождь. Едим листья. Мы хотим вырваться, у каждого железная воля…»
«Пробираемся лесом, рожью, у нас ужасный вид — длинные бороды, спутанные волосы. Не могу себе представить, что так кончится жизнь. Ели клевер и траву. Нужно опять идти».
Есть мнение, что подобного рода «дневники отчаяния» пишутся их авторами с умыслом угодить победителю на случай пленения. Это само по себе стоящее свидетельство. Ио этот документ обладает приметами подлинности: записи охватывают не один только период летнего разгрома немцев, но и предшествующий период. В самой манере записей есть прямые подтверждения их подлинности, непреднамеренности относительно пленения автора.
Решили напечатать выборку из дневника. Запись о том, как немцы из кустов слушают пение русских солдат, высказывая предположение, что это, «видимо, захваченный алкоголь», начальник вычеркивает.
— Знаете, нехорошо: алкоголь.
— Так это же немец пишет.
— Ну зачем же мы ему будем предоставлять трибуну против нас?
— Это не против нас, это против него. Он сидит в кустах, и с завистью, с тоской слушает, как поют наши. Поют, понимаете? А что же он доброе может высказать по этому поводу, кроме жалкого своего предположения: «захваченный алкоголь»! А хоть бы и захваченный алкоголь! Опять же хорошо. На здоровье! Прошли времена, когда немец захватывал.
— Нет, все равно не пойдет. Лучше мы здесь вот как исправим: «Русские поют», — но про алкоголь вычеркнем. Так-то лучше будет.
Еще насчет алкоголя. В Минск мы ввалились в первые утренние часы 3 июля. И многое из того, что можно было приметить и запомнить тотчас и изложить в статье в тот же день, — я приметил, запомнил и изложил.
В статье есть и картина города с пылающими на въезде в него танками, и невероятная смесь разрушительного буйства огня, грохота взрывов, стрельбы по окраинам с ярмарочной праздничностью освобожденных минчан, устраивавших еще не виданную войсками нашего фронта встречу своим освободителям. И гирлянды цветов, накиданные на борта машин с пехотой, и слезы радости, и объятия незнакомых людей, и «хай живе», и все такое подобное — трогательное, незабываемое.
Но я не мог отметить в статье одно обстоятельство, которое при всей его внешней неблаговидности не могло не способствовать общему подъему праздничности. В здании театра был устроен немцами винный склад. Население разбирало этот склад дружно, весело, и главное, разбирало с ближайшей целью угощения и снабжения в дальнейшую боевую дорогу бойцов. Среди мужчин заметны были такие, что и сами при этом угощались, но женщины не пили — тащили, тащили бутылки к магистрали, по которой катились танки и машины, совали на ходу, кидали за борта машины.
— Сыночки, родные наши! Выпейте, выпейте, родные наши.
И я могу ручаться, что все это было невообразимо хорошо, правильно, торжественно и красиво.
О ЛАСТОЧКЕ
Весной в деревушку под Витебском прилетела ласточка — там у нее под стрехой одного двора было гнездо. Покружилась, покружилась ласточка над неприютной землей, где чернели вышедшие из-под снега пожарища, желтели груды кирпича, торчали обгорелые столбы, и видит, что селиться ей нынче негде. Издавна по своему птичьему образу жизни она прибивалась поближе к людям. Но деревушка еще и не начинала отстраиваться — слишком близко была война. Рядом с прошлогодними, оплывшими воронками от снарядов виднелись свежие, со вздувшимися, рыхлыми краями, от которых обманчиво пахло весенней пашней.
Однако дымок человеческого жилья, замеченный ласточкой неподалеку, приманил ее к этим местам. Дымок шел от земли, но он был жилой, приветливый, знакомый и милый птичьей душе. Ласточка робко и вкрадчиво раз-другой подала свой голос, снизившись над бревнами наката, и высмотрела себе местечко под обжитой крышей солдатского дома.
Кому, как не бойцу, было понятно горькое бездомничество маленькой доброй птицы? Может быть, и его деревня, откуда он ушел на войну, была сожжена немцами, может быть, он до сих пор ничего не знал о своей семье. Когда он заметил, что ласточка строит себе жилище под его крышей, он задумался, немолодой и давно воюющий человек. Он был растроган доверчивостью птицы к его жилью, к этому невеселому месту, которое, казалось, затем только и было на свете, чтобы содрогаться от близких разрывов мин и снарядов, порошить пересохшей землей и песком с потолка и всегда грозить обвалом от прямого попадания. Может, он подумал еще, что птица нарочно вила здесь гнездо, чтобы ему, солдату, было веселее.
Во всяком случае, он был застигнут необычным, тихим, по глубоким настроением, и высказать его на словах было не так просто, а хотелось обязательно высказать.
У самого простого человека в жизни, особенно на войне, в разлуке с близкими, в соседстве с опасностью, в труде и всяких испытаниях, которых не вынести, если не знать или не чувствовать великого их значения, бывают такие минуты, когда хочется говорить каким-то особым языком. И боец написал стихи о ласточке: