— Ты будешь ложиться? Что с тобой?
Эмма не выдержала. Ей вдруг показалось, что я сошел с ума или что-то в этом роде. Она подбежала.
— Володя! Володя! Что с тобой сделалось? — говорила она. — Мальчик мой! — Она обхватила руками мою голову. Ладонями, пальцами. — Володя!.. — Она трясла меня сколько могла и сжимала лицо в ладонях. Потом села на стул. Закутавшись в белую чистую простыню, так и не понадобившуюся умчавшемуся Г. Б., она сидела рядом со мной, плакала и все теребила меня. — Я ведь люблю тебя. Люблю, — говорила она. Луна в окне была слабая, белесая, расплывшаяся за стеклом. — И когда над тобой смеялись, я любила тебя. Как только ты у нас появился… В тебе было что-то необычное. Это потом ты стал другим. Зачем ты погнался за Костей?.. — Она торопилась говорить, ее голос настаивал. Луна в окне, уже не бледная, а желтая, смотрела как немая. — Костя-то выплывет. Умен! А ты? Куда уж тебе! В начале года я думала, что вот и мы пойдем с тобой в кино. Или на лодке позовешь покататься. — Эмма вытерла слезы уголком простыни. — Зачем ты связался с ним? Зачем вы схватились за ту клятую задачу? Схватились очертя голову, одни! Куда вы спешили?! — вдруг выкрикнула она, словно почувствовав что-то своим женским чутьем. — Я ведь любила тебя, — повторяла она, лгала, конечно, выдумывала и тут же верила в то, что говорила. Она видела перед собой мальчишку, которому нужно помочь, который разбит, слаб и не видит проблеска.
Я резко встал, чтобы уйти, и луна в окне желтой и жирной линией пронеслась куда-то за плечо. Я сбросил сандалеты, и пошел босыми ногами к креслам, и слышал тихий Эммин голос, и вдруг не выдержал, и побежал, и уткнулся лицом ей в грудь, как к матери, и ничего мне больше было не нужно. Только вот так лежать и чувствовать тепло… Она уже успокоилась и повторяла:
— Глупенький мальчик… глупенький.
Я был в состоянии полной отрешенности: выбитый из колеи, я теперь спал и не мог заснуть.
Я просыпался. И она опять говорила, чтобы я спал, не давала мне поднять голову и пошевельнуться: она знала, что делать, и, едва поняв, что она не отпускает мою голову, убедившись, что она здесь, тронув со сна ее руки и не успев подумать, я вновь погружался в дрему. Она тихо напевала: «Котику серенький, котику беленький. Не броди по хате…» Она ни разу не переменила положения за ночь, ни разу не потревожила меня.
Утро следующего субботнего дня прошло тихо.
Билет был куплен, документы оформлены. Перед тем как отбыть, я заехал к себе домой. Марья Трофимовна, встретив меня, спросила, не болен ли. Не раздеваясь, я долежал в кровати оставшееся время, посмотрел фотографии. Они у меня хранились, точнее валялись, в чемодане: полчемодана фотографий, и больше там ничего не было. Мне стоило только выдвинуть его из-под кровати, и я лежа мог достаточно далеко летать на этих легких глянцевых крылышках… Я с удочкой; в ведерке (я это знал) пескари… мама, сравнительно молодая… вот родной дядька: он был сфотографирован на фоне одного из, несомненно, первых паровозов, откуда высовывался чумазый машинист… дядька был подвыпивши и делал рукой жест: гей, славяне!
На вокзале, на перроне, я бессознательно вспоминал несколько раз залихватскую дядькину улыбку.
Глава одиннадцатая
Была ночь, и вокруг была бесконечная ровная степь.
Я сидел на земле, на подмятой полыни, вбирая истрепавшимися брюками легкую ядовитую желтизну. Стемнело быстро. Я сидел, обхватив колени руками; глаза отсутствовали, растаяли, погрузившись в беспредельно черное поле. В правую щеку тянуло степной сушью. Теплым полынным настоем.
Я сидел, как дремал… Сзади за моей спиной была большая арка полигона с постовым, который не пустил меня внутрь; он только взял у меня документы и отдал кому-то, и теперь их проверяли, а я сидел и видел перед собой — без конца и без края степь. Арка была шагах в пятнадцати сзади меня.
Когда постовой брал документы, он все шевелил автоматом на уставшей шее и зевал: дело, видно, было привычное, поднадоевшее. «Ты зачем сюда? — полюбопытствовал он. — По контролю или врач?..» Он видел, что я молод, и спрашивал не церемонясь. Я сказал что-то сбивчивое, невнятное и ушел сидеть, ждать и глядеть в степь. И потом в темнеющей пустоте еще раз раздался его голос: «Ты звони им. Надоедай!» — И он выразительно добавил про «них», чтобы мне, как ему думалось, стало легче. Не отходя от телефона, мы закурили; он угостил меня, жаловался на скуку и потом сказал, чтобы я отошел на свои пятнадцать метров.
И опять было тихо, одни цикады. Степь погружалась на глазах в густо-синюю, потом черную, потом черно-чернильную ночь. В трескотню цикад, в дрему… Я сидел обхватив колени. Уже прошли первые быстрые мысли о старшине сверхсрочной службы, которого уже не было на земле, о его семье, детях, которые будут смотреть на меня. Уже прошло то состояние, когда невмоготу было ждать, когда хотелось пить или вдруг остро хотелось есть. Я хотел теперь одного: чтобы все это случилось скорее… я уже мог идти к ним после трех дней беспрерывного стука колес, трех дней тоски, одиночества, бесконечного укачивания и диких ночных вскриков паровоза.