Бедные мои подчинённые, что после отставки ночуют на сенных барках, страдают менее меня, а ведь судьба меня предупреждала, она наклонялась ко мне и шептала в ухо страшные слова. И по сей день я помню её ужасное дыхание, ведь судьба дышит почвой, а почва дышит судьбой. И всяк, кто чувствовал это дыхание, не забудет его никогда. Судьба говорила мне, что нельзя заглядываться на звёзды, что сияют днём и ночью, что повелевают котами, а кто повелевает котами, тот повелевает миром, зачем, зачем, ты, сонный мотылёк, беззаконный Карлсон, хочешь сгореть на этом огне? Но не слушал я судьбу, а только болтал ногами, сидя на ограде второго кладбища инородцев. Поделом!
Но не того заслуживал я! Нет, мои мечты были о том, что, придя в мой сон, вы попрощаетесь со мной иначе. «Вот грудь моя! Где твой кинжал?» — крикнул бы я. И вы вонзили бы свой кинжал в мою впалую грудь, или нет… в мой живот, выгнутый колесом, и я покатился бы спелым помидором к вашим ногам. Но нет, вы предпочли убить меня в безмолвии. Увы, большего я не заслуживаю. Поделом!
Наконец исчезну я, со всем, с чем был — с веточкой укропа в бороде, с рыбьим хвостом подмышкой, с шампуром в зубах. Потому что то, чего вы, Елена Ивановна, не помните, вовсе не существует. Ах, Господи, надо ведь отряхнуться от сора и опилок в эту страшную минуту, чтобы выглядеть хоть чуточку получше…. Ах, нет, поздно. Я исчезаю, как лимбургский сыр, сыр рокфор и сыр пармезан. Впитает меня мать сыра Земля, как каплю дождя. Поделом!
Но в этот момент Карлсон понимает, что кричит это не во сне, а наяву.
Воздух в комнате окрашен серым, будто табачный пепел висит в нём, не опадая. Непонятно, утро это или вечер, а, может, уже наступила осень, и все дни в ней обсыпаны этим пеплом, который не смоет никакой дождь.
Перед ним тает силуэт университетского профессора, и весь он исчезает, только огромный нос ещё остаётся висеть в воздухе.
«Момент», ― говорит этот нос, и Карлсон, не вслушиваясь, недоумевает, чем это носу удаётся говорить. «Момент», ― повторяет нос, шевеля ноздрями, и Карлсон недоумевает, отчего нужно подождать. Но тут нос произносит, наконец: «Момент всегда сохраняется», и Карлсон видит, что сам нос не сохранился вовсе, а улетел прочь.
И тогда Карлсон решает начать движение.
Так он начинает ворочаться. Надо было перевернуться, а переворачиваться не хотелось, но Карлсон сообразил, что, раз начав двигаться, остановиться уже невозможно.
Карлсон пыхтит, диван скрипит под ним, вскоре раздаётся треск, кажется, это треснула обивка. В бок хозяину ударила какая-то пружина, кольнула и вновь спряталась среди конского волоса и непонятной трухи. Карлсон запутывается в пледе и переживает короткую борьбу, сперва побеждал плед, но Карлсон оборол его, плед свалился на пол и исчез.
Наконец, он поворачивается на бок, а потом встаёт на четвереньки.
Масса ненужных деталей оказывается в поле его зрения, их десятки — бессмысленных и неприятных.
Везде плесень и гниль, всё ужасно, как эта жизнь и эта страна.
И теперь он понимает, что вращение мира вокруг него изменилось.
Пока Карлсон лежал на диване, мир вокруг него вращался с постоянной скоростью, появлялись и исчезали гости и слуги, день сменялся ночью. Но только он стал вращаться сам, гигантский пропеллер, похожий на те, что приделывал Малышкин к своим воздушным шарам, стал двигаться в противоположную сторону. Мир был машиной, и устройство её объяснял ему когда-то длинноносый профессор, да учение не пошло Карлсону впрок. А теперь он постигал движение мира на практике.
«Немец ломает машину, — подумал он. — Это невидаль. Вот поразится Малышкин».
Впрочем, никакого Малышкина уже не было.
Замедление вращения изменило всё: трещали стены.
В окне полыхнуло зарево, совсем не похожее на закат. Карлсон услышал выстрелы и крики, но всё же спустил ноги с дивана.
Картины сорвались со стен, битое стекло рухнувшего шкафа окатило Карлсона волной, и это было вовсе не похоже на сахарную пыль сонных Малышкинских фабрик. Тут всё было по-настоящему. Треснул потолок, и из него, как страшная рука великана, высунулась длинная балка.