И все же понять Парамошу нужно, посочувствовать ему — можно. Блуждая в потемках одиночества, он ведь многое запамятовал, и прежде всего — тот грустный факт, что сам он никогда никого не любил. Хотя не менее грустный факт сторонней к нему нелюбви хорошо помнил. Не в этих ли фактах — причина его нравственного белокровия?
Но и до того, как превратиться ему в Пугало, был ли он человеком? Вот в чем вопрос.
Так что в сравнении с бессемейной старухой, проживавшей в покинутой, мертвой Подлиповке, — бессемейной, однако не одинокой, ибо с ней ее мир: лес, птицы, коза, озеро, родное пепелище, — Парамоша смотрелся куда как безнадежнее. И гнить бы ему в трясине забвения, не случись на его пути Олимпиада Ивановна, несущая в своих чудесных, изваянных мученической долей русской крестьянки руках, свет любви.
Снаружи заверещали птицы, дожидавшиеся Олимпиаду в недрах старого дерева, в его зеленых закоулках. Птичью щебетню перекрыл своим сиплым, лающим кукареканьем петух Барбос.
Парамоша едва успел отпрянуть от полки с иконами — заскрипело крыльцо. Вернулась с грибов Олимпиада Ивановна. Пар&моша поспешно опустился на лавку, положил перед собой руки на темное, не единожды скобленное дерево стола. Принял позу двоякого свойства: не слишком развязную, как и подобает жильцу, гостю, и в то же время, подыгрывая Олимпиадиному одиночеству, — энергичную позу стосковавшегося по обеду хозяина. Умело изобразив на лице сыновнюю улыбку, он вдруг не ко времени вспомнил про старушечьи похоронные деньги и тут же попенял на себя за нерасторопность: не иконки надо было рассматривать, а денежки сосчитать. На всякий случай.
«Ладно, никуда не уйдут. Не на магнитофон отложены. А досочка с Борисом и Глебом, а также с Петром и Павлом — занятная, не «сплошь и рядом». Скорей всего — заказная, для семьи, в которой мужички с таковыми именами произрастали. Начало прошлого века, а то и конец восемнадцатого. Возьмем ее на заметку. Но прежде — в пустых домах ревизию наведем. Вдруг да что-нибудь стоящее притаилось?»
Олимпиада Ивановна вошла тихонечко, боясь разбудить Парамошу.
«Ишь, крадется…» — по-своему отреагировал на аккуратные, подслеповатые движения бабы Липы художник.
— А я тут, бабушка, того, загрустил без вас, — и, неестественно хихикнув, Парамоша поднялся из-за стола, кинувшись отбирать у старухи тяжелую корзину с грибами. — Ого, с удачей вас! Такая ноша! Да тут и белые, кажись?!
— Каки там белые, сынок? Желтяки! Один онно-го страшней. До тых мест, до боровых грибков, не добечь мне уже. Наскребла сблизи, что в руки попало. Груздя на соленье, подскреба, волнух. Обабков на жарку с желтяками смешаю — милое дело со свежей картошечкой.
— А желтяки, бабушка, это которые?
— А вот, шляпы-то с тарелку.
— Баба Липа, это же белые!
— Белые — у которых спод белый. А этих поверни дном-то верх — желтяки! Перестарки.
Невольно Парамоша всмотрелся в деревянно-недвижное лицо Олимпиады Ивановны, пытаясь неумело посочувствовать ей, с утра обернувшейся за грибами, и не обнаруясил в этом лице признаков усталости. За признаками старости, терпения, веры и еще чего-то, неуловимо-надежного, разлитого по ее облику, как солнечный свет по небу, — примет сегодняшней усталости было не разглядеть.
«Крепкая старуха! — подумалось Парамоше в то время как сама Олимпиада шустрила на дворе у летнего таганка, распространяя вокруг избы грибной дух, приправленный запахом лука, укропа, молодой картошки. — Из породы двужильных бабушка. А все почему? На чистом воздухе потому что. Постоянно в лесу. А лес — кислородная фабрика. И никаких тебе стрессов городских. И телом худая. Без архитектурных излишеств. Вся будто резная. Из карельской березы. А тут ты — и мужик, вроде молодой еще, и на званных обжорных обедах не часто присутствуешь, а тело твое так и трясется, так и колышется, будто водой разбавленное. И «морда лица» отвратная, расплывчатая. Хорошо еще — бородой прикрыта.
За вкусной едой Парамоша забылся, взгляд его на стороженный — понежнел, размяк, однако врожденных качеств художник не растерял, неизвестно где приобретенной брезгливости — не утратил: он, еще недавно употреблявший на своих чердаках или в подвалах «собачий» студень, беря его грязными руками с промасленной газеты, он, еще на днях хлебавший бормотушку из неополоснутой банки кз-под кабачковой икры, — здесь, в Подлиповке, за вдовьим крестьянским столом непроизвольно, с потайным отвращением посматривал на потемневшие, щербатые кружки грубого фаянса, на взявшиеся несмываемой чернотой алюминиевые ложки и миски, на закоптелый, в опушке пепла чайник, на якобы гнусный, завиток козьей шерсти, плавающий в молоке, на хлебную крошку в квасе, приготовленном Олимпиадой специально для Парамоши из черных корочек, с хренком.