«К Евгении Марковне такой сервис… — размышлял Парамоша. — И все же лучше оное, нежели бутылки у Черемисова сдавать», — успокоил он ретивое, и развязно, сытым бодрячком улыбнулся, разыскивая в морщинах Олимпиадиного лица василечки глаз.
— Спасибо, бабушка! Вкуснятина неимоверная. Таких грибов даже в детстве у папы с мамой не едал.
Прозвучало искренне. Несмотря на отсутствие в Парамошином детстве папы.
Ревизию покинутым домам решил Парамоша начинать с хозяйства Софронихи. Участок Софронихи от участка бабы Липы отграничивался теперь чисто символически — порослью малинника, заматеревшей, дыряволистой крапивой, местами шиповником, местами крушиной и остатками подгнивших столбов-вкопанцев, на которых некогда держалась изгородь.
Одолев эти препятствия, Парамоша проник на взявшийся бурьяном огород Софронихи и меж двух выродившихся, бородавчатых кустов смородины неожиданно наткнулся на… черта с рогами! Глаза карие, веселые, с кровавыми искорками, кончик языка, торчащий наружу, прикушен как бы в ожидании событий. Морда угольно-черная, бородка выцветшая, с переходом от черноты в рыжину. Рога асимметричны. Один рог, будто ухо взволнованной собаки, прижат к черепу.
— Коза… Ух ты, мать честная! Кормилица Олимпиадина, — определил Парамоша, постепенно успокаиваясь. А коза, обнюхав Парамошины джинсы, уморительно вдруг сморщилась или засмеялась, во всяком случае — забавно так задрала верхнюю губу, обнажив белые, «шикарные» зубы, кое-где помеченные зелеными крошками травы. Расстались мирно.
На дверях избы ржавая скоба. В проушине замок серьгой в синих шелушках облезающей краски. Парамоша подергал ручку двери, как бы не доверяя своим глазам. Нет, заперто надежно. Тогда он обошел вокруг избы, ища лазейку. Окна заколочены досками. Стекла сохранйлись и тускло посверкивали. Перед лицом дома, там, где в прежние времена пестрел цветами палисад, мерцал какой-то поздний одинокий цветок-выродок, сидящий на уродливо изогнутом, горбатом стебле.
«Смотри-ка, дом как дом. Не разорен. Просто заперт. А я в него забраться хочу. Чем это пахнет, Парамоша? Неужто преступлением? Вряд ли. Мертвых не убивают. Нищих не грабят. Хотя, как сказать… Лишили же тебя, человека, мягко говоря, неимущего, единственной и последней ценности: паспорта, й все же домик необитаем. Домик уцелел, потому что рядом с ним живое хозяйство, благодаря старухе уцелел, дыму из ее трубы. Оставим гнездо Софронихи на потом. Обживемся — навестим. А сейчас поищем вариант попроще.
В направлении леса, считая от избы Софронихи, в уличном порядке сохранялось три домика. И те — на большом расстоянии друг от друга. Хозяйств пять снесено и вывезено в сторону шумных дорог. Остались заросшие фундаменты. Будто корешки от сгнивших зубов. Ближайшее строение, хоть и покосившееся, просевшее и несколько подавшееся вперед, в сравнении с двумя другими серыми изобками вид имело солидный — стены обшиты вагонкой, правда, кое-где отодранной, зато покрашенной в свое время в голубой наивный цвет.
«Вилла», как про себя окрестил голубой домок Парамоша, имела на выходе в тамбур два крыльца, одно — на улицу, другое — на зады, в огород. На лицевой, уличной, дверине — замок. И три доски поперек. Черный ход оказался незапертым. Внутренняя, теплая, дверь Еообще распахнута настежь. Из нее под ноги Парамсше с шипением и плачем вынесся кошачий выводок. Парамоша даже сосчитать не успел, — сколько их там промелькнуло черно-белых, дымчатых, сереньких? Для пущей острастки двинул несколько раз ногой о косяк: вдруг да еще кто задержался? Однако — тишина. Тишина и полумрак. Дневной свет сквозь щели в досках просачивался как бы нехотя. И действительно, смотреть в избе было не на что. Пыль. Тлен.-. Запустение. Единственное «существо»— печь. Как беззубый изумленный зверь с черной разинутой пастью. Возле печки — печной инструмент: кочерга, ухват, сковородник, даже помело, теперь голое, с осыпавшимися хвоинками. Все названные предметы на длинных, меченных огнем, рукоятках. Возле одной из стен «зала»— массивная скамья-лавка. На скамье серый обрывок газеты. На газете жестянка с выцветшей этикеткой. Рыбные консервы, выпускавшиеся лет пятнадцать назад. И конечно же никаких икон. Ничего жилого, одухотворенного.
И вдруг, зайдя за печь, вглядевшись в пустыню 'повнимательнее, Парамоша обнаружил нечто, не столь уж безжизненное, какую-то, хоть и молчаливую, но явно людскую примету, знак, обладающий жестом: с лежанки вниз по грязному, некогда белому телу печки свисал рукав телогрейки. Пустой рукав. Порожний. И все же какой-то не такой, нежели вся остальная обстановка в избе.