Гора свое берет, он понимал это, но считал, что его, Юру Демидова, гора взять не в силах. Не то чтобы не в силах, а не станет, не захочет, побережет.
Он и радовался потому, что живой. И еще потому, что собой обезопасил эту выработку с гладкими породами в кровле. Теперь можно передохнуть, первый день отпуска: живой. Ощущал, как его откапывали, укладывали на какие-то доски, волокли. Тут он в первый раз задохнулся. Легкие пронзило, будто вилами. И когда его пристроили на две вагонетки, Демидов снова пришел в себя, улыбнулся ребятам: живой. Вагонетку дернуло на повороте, вновь перехватило дыхание. Тогда только вызвали горноспасателей, на носилках доставили в больницу. Переломан он был весь, ребра его и душили. Поврежден был и позвоночник. «Жить будешь — ходить нет», — сказали ему медики. Не парализованными были только шея и голова.
После операции Демидов жил на морфии, кубиками кололи в вену. Не спал. Лежал только на боку. Через каждые три часа переворачивали. На пятый день после операции возникло ощущение: абсолютно здоров. И он бы встал, то есть приподнялся, не встал, — и тогда назад положили бы труп. Любое шевеление — смерть. Он бы приподнялся, не проснись жена. Маша рядом на раскладушке спала. Втроем держали, а Юре казалось в бреду, что он берет, подымает и откидывает всех по очереди, потому что он — здоровый парень, в волейбол играет по разряду мастеров.
— Маша, конечно, помогала капитально, — рассказывал потом Демидов, — не будь ее, я бы умер. Видел, как люди погибали уже после операции, при тех же симптомах. Противные это штуки...
На операции настояла Маша. Она верила в чудо. Вызвали специалиста из Ленинграда по ее настоянию. Демидова считали безнадежным. «Мы бы остались непрооперированными», — вдруг вздохнет она сейчас в задумчивости, забравшись на диван, подогнув под себя ноги. Я спрашиваю про то утро: когда узнала, кто сообщил о несчастье?.. Маша прикрывает рукой глаза: «Не хочу вспоминать».
Демидов — сибиряк. Он может вспомнить.
Не привык только, чтоб ему делали замечания. Ни тогда, когда «на ковер» вытаскивали как начальника горного участка: «Почему план не даешь?!», — ни в институте. Другое дело, когда на экзамене профессор попросил нарисовать вибропогрузчик руды, в учебнике его не было: новинка. Демидов сел, подумал, нарисовал, показывает. «Доработать — и патентовать можно», — сказал профессор. Подобные замечания Юра воспринимал.
И еще одно он замечание припомнил, лежа вытянутый, как стрела. После гибели Розенойера главный инженер комбината сказал Юре: «Пусть не будет руды, но человек останется жив. Когда люди гибнут, то тут ни до плана, ни до чего».
Все очень сложно в жизни, Демидов это понимал, знал, что главный инженер продолжал думать над: веерными скважинами, над пневмозарядкой тогда, когда многие до смерти напуганы были.
У Демидова прочным оказалось сердце, гора пощадила демидовский мотор. Через полтора месяца Юра передвигался в дуге, как ребенок, на колесах, держась за два ободка. Бледный, пот ручьями. «Лучшего ожидать уже нельзя, — говорили врачи. — Люди лежат, работают, стельки вырезают, патроны скручивают...»
Маша верила в чудо, точнее, в него верила, в Демидова. А он верил в гимнастику до изнеможения да в собственный организм: встану на ноги, буду ходить, работать...
Николай Островский писал в тридцатом году своему другу: «У меня есть план, имеющий целью наполнить жизнь содержанием, необходимым для оправдания самой жизни. Это касается меня, литературы, издательства «Молодая гвардия». План этот очень трудный и сложный... Я совершенно здоровый парень. То, что у меня не двигаются ноги и я ни черта не вижу, — сплошное недоразумение, идиотская шутка, сатанинская».
Для Демидова всякое сравнение собственной стойкости с духовной выдержкой Павки Корчагина покажется, безусловно, натянутым. И не из-за стеснительности характера («Не загибайте», — скажет Юра, смахивая бисер пота со смуглого лба, и сверкнут в глазах искры радости над темной глубиной терзаний и маеты). — просто он Демидов, и незачем выдавать себя за другого. Но как часто за два года, что он был прикован к постели, и ему и Маше были поддержкой и Павка и сам Николай Островский. Таково свойство настоящей литературы, утверждающей твердость желаний.