Выбрать главу

Что говорил Мицкевич о Петре, не трудно восстановить по стихотворению “Петербург”, написанному польским поэтом несколько лет спустя: “У зодчих поговорка есть одна: Рим создан человеческой

55

рукой, Венеция богами создана; Но каждый согласился бы со мною, Что Петербург построил сатана” 132. Любопытно, что сложное нравственное состояние, в котором находился Пушкин, отражено здесь же: “На темный город, на дворец царя, - Смотрел не так, как пилигрим мятежный. Он взоры опускал, издалека Солдата распознав иль бедняка. И, полон дум, воздел он к небу руки, Как бы небесной горестью томим. Так в бездны ада смотрит херувим И зрит народов неповинных муки” 133. Обычно об этом и другом известном стихотворении Мицкевича “Памятник Петру Первому” говорят в связи с историей создания поэмы “Медный всадник”, упуская из виду, что польский поэт описывал события апреля-июня 1828 года, происходящие непосредственно перед написанием “Полтавы”. Сразу же после публикации поэмы Пушкин послал экземпляр ее Мицкевичу. Возможно, создавая свои произведения в период между 1831-1833 годами, после антипольских выступлений Пушкина, Мицкевич сгустил краски, но общий характер разговоров передал верно. Конечно, для Пушкина взгляд Мицкевича на Петербург не был новостью, и мысль о разнице между памятниками Петра, стоявшими на Сенатской площади и у Михайловского замка, уже тогда могла принадлежать поэту: “...вылью медный памятник, которого нельзя будет перетаскивать с одного конца города на другой, с площади на площадь, из переулка в переулок”(ХV,154), - напишет он жене в мае 1834года. Общение с польским поэтом, казалось, настраивало Пушкина против Петра. Вместе с тем параллельное разбирательство с “Гавриилиадой”, хоть и закончилось внешне так же благополучно, как и с “Шенье”, отличалось от последнего тем, что вина Пушкина была очевидна, и он попадал в определенную нравственную зависимость, принимая покровительство царя. Чем-то это напоминало сговор, скрепленный более тяжким, чем само юношеское преступление, лжесвидетельством. Поэт оказывался как бы между двух огней - гневом друзей и притворным покровительством власти.

При сопоставлении романа “Арап Петра Великого” и “Полтавы” обнаруживается один объединяющий их мотив: в обоих

56

произведениях положительный образ самодержца развивается на фоне трагической истории молодой девушки. Можно предположить, что в новой работе поэт попытался выйти за рамки семейных преданий, используя их сюжет для свободного развития исторической темы. Новые персонажи не изменили расстановку сил и принцип взаимоотношения основных героев. Мазепе противопоставлен не Петр, а Мария, точно также, как в “Арапе” Ибрагиму - Наташа; только в романе тесная связь крестника и царя, как уже отмечалось, ставила героиню в заведомо невыгодные условия. В “Полтаве” Петр практически не влияет на развитие сюжета, а потому образ его легко поддается одической обработке, знакомой по “Стансам”, и естественным образом продолжает линию, начатую в этом стихотворении. Вместе с тем, поэт не уходит и от негативной оценки Петра. Речь идет об эпизоде, когда молодой царь за “слово смелое” перед молодыми же людьми схватил своего подданного за седые усы. Столь неприличное поведение Петра не могло не отразиться на общем образе самодержца. Петр предстает перед читателем во всем блеске своей стихийной, неумеренной силы: “Выходит Петр. Его глаза Сияют. Лик ужасен. Движенья быстры. Он прекрасен, Он весь, как Божия гроза”(V,56). Ужасен и прекрасен одновременно - символически точное определение. Картина победного пира лишь смягчает это впечатление: “...Пирует Петр. И горд, и ясен, И славы полон взор его”(V,59).

В поэме есть строки будто бы позволяющие говорить о безусловном торжестве Петра: “...Лишь ты воздвиг, герой Полтавы, Огромный памятник себе”(V,63), но заканчивается она все же упоминанием о “грешной деве”. К тому же само описание героического, радостного события - Полтавской битвы - являлось частью трагического по своему пафосу произведения. Это заметил Белинский: “...полтавская битва составляет как бы эпизод из любовной истории Мазепы и ее развязку; этим явно унижается высокость такого предмета, и эпическая поэма уничтожается сама собою!” 134. Теоретики нового чиновного сословия, надеялись получить от Пушкина куда более живое и полное

57

изображение деяний Петра, но, даже в сравнении со “Стансами”, в художественном и идеологическом отношении оно проигрывало - из всех доблестей самодержца безусловной оставалась только военная. К тому же байроновский эпиграф поэмы - Пушкин особо обращал на него внимание критиков(ХI,165) - подчеркивал это, настраивал на довольно сложные размышления: “Мощь и слава войны, Как и люди, их суетные поклонники, Перешли на сторону торжествующего царя”(V, 16). Белинский потому и назвал поэму ошибкой, неосуществленной попыткой изобразить эпическое, что думал в одном направлении - он не допускал и мысли о критическом отношении Пушкина к Петру. Не только политические, но и духовные интересы, а вернее их соответствие друг другу, волновали поэта. “Прочитав в первый раз в “Войнаровском” сии стихи: “Жену страдальца Кочубея И обольщенную их дочь...”, я изумился, как мог поэт пройти мимо столь страшного обстоятельства (...) Сильные характеры и глубокая, трагическая тень, набросанная на все эти ужасы, вот что увлекло меня”(ХI,160), - писал Пушкин, стараясь одновременно напомнить читателю и о судьбе Рылеева, и о смысле человеческой жизни как таковой. Поэт по-прежнему придерживался политической оценки фигуры Петра, но в его позиции наметились изменения, которые и по форме и по содержанию не совпадали с официальной точкой зрения, видевшей в реформаторе прежде всего идеал сильной централизованной власти.

Спустя чуть более полугода после выхода “Полтавы”, побывав на Кавказе, Пушкин пишет “Роман в письмах”. В нем нет непосредственного упоминания имени реформатора, но характер мыслей главного персонажа, усиление их критической направленности в отношении правительства, а главное - утверждение, что “аристокрация чиновная не заменит аристокрации родовой”(VIII,53), позволяют говорить о серьезной попытке поэт а вскрыть корневую проблему петровского царствования. Пушкин, имея в виду мнения Щербатова и Карамзина, хотел донести общественности мысль о необходимости возрождения потомственного дворянства - истинной

58

опоры государства и народа. Следовало вернуть сословию принцип естественной самоорганизации - то, что Павел проделал в отношении монархии. Однако форма эпистолярного жанра, выбранная поэтом, давая определенную свободу суждений, ограничивала их рамками бытового разговора, а тема требовала полноценного звучания. По всей видимости, эта причина заставила Пушкина прервать работу над романом и обратиться к испытанным жанрам, более подходящим для политических целей. Так появились этапные, для понимания пушкинского отношения к Петру, стихотворения “Моя родословная” и заметки “О дворянстве”.

Атмосфера, в которой писались эти произведения, формальные причины возникновения хорошо известны: усиление литературной борьбы, цинизм власти, охлаждение читателей и вялость общественного мнения. Отсутствие точной датировки не позволяет говорить об очередности написания стихотворения и заметок, но можно предположить, что заметки появилась несколько раньше “Моей родословной”, в начале 1830 года, вместе с другим пушкинским стихотворением “К вельможе” (23 апреля 1830 г.) Любопытны попытки поэта ввести в это стихотворение образ Петра. Сначала поэт писал: “Уединился ты туда, где наш (...) сторукой...”(III,809), - затем уточнил: “Уединился ты туда, где царь <?> сторукой Наш Петр оставил трон брал топор”, - явная аллюзия вольтеровского Петра, обращенная к “приятелю Вольтера”, потом решил добавить эпитет: “...где наш Гигант сторукой Наш Петр оставя трон (...) брал топор”, Но тут же вернулся назад к безоценочному высказыванию: “Наш Петр оставя трон поденный взял топор”, - и наконец, возможно, чувствуя избыточность образа Петра на фоне мирного ироничного звучания стиха, убрал строку из окончательного текста произведения. Но образ “языческого” Петра не был потерян Пушкиным. В реконструированной X главе “Онегина”, написанной в конце года, можно найти строку “Потешный полк Петра Титана”, которая подчеркивала стихийное, антихристианское начало самодержца-реформатора.