В это время с ним произошли события, которые существенно отразились на творческих замыслах поэта. 22 июля из-за границы вернулся Соболевский с подарком Пушкину - IV томом сочинений Мицкевича, изданным в Париже в 1832 году и запрещенным в России. В конце июля - начале августа перед отъездом Пушкин переписывает в рабочую тетрадь стихи “Олешкевич”, “Русским друзьям” и “Памятник Петру Великому” на польском языке: первое и второе - полностью, а последнее - до сравнения с конной статуей Марка Аврелия (31 строка из 70), тем самым подчеркивая значимость информации, заключенной в этом отрывке. Известные строки о “водопаде тирании” остались дома. Тогда же Пушкин сделал черновой набросок
80
стихотворного послания Плетневу: “Ты говоришь (...) Онегин жив, и будет он Еще не скоро схоронен” (III,326). Яркие сцены петербургской жизни Мицкевича, описание наводнения вернули Пушкина к мысли об “Езерском”, а настойчивые просьбы друга помогли назвать героя Евгением. Какую-то роль сыграл здесь и сон князя Голицына, кем-то рассказанный поэту, о скачущей за покойным императором по ночному Петербургу ожившей статуи Петра, созвучный европейской литературной традиции изображать посланниками рока передвигающиеся памятники. Конечно, связь между двумя Евгениями была весьма условной, но общая причина их несчастий все же заключалось в губительном устройстве петровской России и эту преемственность подчеркивало имя. Вероятно, существовали и более прозаические причины для создания поэмы: произведение на петровскую тему могло в какой-то мере оправдать задержку самой "Истории Петра”, отвлечь внимание от “Пугачева”, а в перспективе, при удачной продаже рукописи, стать источником дохода.
Готовясь к отъезду, поэт берет с собой стихи Мицкевича и “Езерского”; причем, сам отъезд Пушкина символически сопровождается неожиданным наводнением. В Москве он встречается с Погодиным, которого около полугода держал в неведении относительно совместной работы, но, как видно из письма к жене (XV,75) серьезный разговор не состоялся. Между тем, совершая поездку по Оренбуржью и собирая рассказы и предания о Пугачеве, Пушкин не переставал думать о Петре. Воспоминания Даля в этой связи наиболее ценны, поскольку они принадлежат человеку, привыкшему к систематической исследовательской работе, а значит способному в целом донести мысли поэта в неискаженном виде: “Пушкин потом воспламенился в полном смысле слова, коснувшись Петра Великого, и говорил, что непременно, кроме дееписания об нем, создаст и художественное в память его произведение: “Я еще не мог доселе постичь и обнять вдруг умом этого исполина: он слишком огромен для нас, близоруких, и мы стоим еще к нему близко, - надо отодвинуться
81
на два века, - но постигаю это чувством; чем более его изучаю, тем более изумление и подобострастие лишают меня средств мыслить и судить свободно. Не надобно торопиться; надобно освоиться с предметом и постоянно им заниматься; время это исправит. Но я сделаю из этого золота что-нибудь”” 156. Здесь все имеет определенный смысл и фактическое содержание. Пушкин знает, что будет писать “Медный всадник”, но склонный к суеверию, прямо не говорит о нем. Он сообщает, что работа над “Историей Петра” идет и ее надо продолжать. Рассуждения о Петре-исполине обычно воспринимают как похвалу реформатору. При этом не обращают внимание, что Пушкин противопоставляет свободу суждения изумлению и подобострастию, возникающему у него при изучении Петра. Очевидно, поэт столкнулся с той же проблемой, которая до сих пор остается нерешенной в массовом сознании - огромность, масштабность мероприятий, проводимых Петром, невольно выглядит как положительный фактор, что особенно захватывает атеистическое воображение, воспитанное на безусловном приоритете материальных ценностей. Пушкин искал опору в своих чувствах, чтобы противостоять искушению, избавиться от обаяния человека-бога, и “Медный всадник”, вероятно, должен был служить этой цели.
По пути в Болдино поэт посещает Языкова, который, в свою очередь, сообщает Погодину: “У нас был Пушкин - с Яика - собирал-де сказания о Пугачеве. Много-де собрал по его словам разумеется. Заметно, что он вторгается в область Истории - (для стихов еще бы туда, и сюда) - собирается сбирать плоды с поля, на коем он ни зерна не посеял - писать Историю Петра, Ек<атерины> 1-ой и далее вплоть до Павла Первого (между нами) ”.157. Важно заметить, что у человека назвавший “Арапа Петра Великого” “подвигом великим и лучезарным” 158, новые исторические взгляды поэта не вызвали восторга.
2-3 октября поэт начинает писать набело первую главу своего труда о Пугачеве, оставляя широкие (в полстраницы) поля, как принято считать, для правок и дополнений. Заметим, что и окончательный
82
вариант, поданный царю, и рукопись “Истории Петра”, а намного раньше и беловик “Заметок по русской истории XVIII века” поэт напишет, оставляя те же широкие поля.
Почти одновременно Пушкин делает первые наброски “Медного всадника”. В письме к жене от 11 октября он дает ей задание: “...съезди к Плетневу и попроси его, чтоб он к моему приезду велел переписать из Собрания законов (годов 1774 и 1775) все указы, относящиеся к Пугачеву”(ХV,80). Внимание Пушкина к законам в “Истории Петра” Попов связывает с простым воспроизведением текста Голикова: “Указы выписываются им отдельно в тех случаях, когда они выписаны так в “Деяниях Петра Великого”” 159. Здесь же очевидно, что интерес поэта к законотворческой деятельности правительства проявился значительно раньше 1835 года, был целенаправленным и составлял основу собственно пушкинского взгляда на развитие исторических событий.
Вспоминая свое положение, думает поэт и об отношениях с властью; о том, что в основе их должно лежать милосердие последней. Возможно, с этой мыслью он начинает “Анджело”, затем вновь возвращается к “Медному всаднику” и заканчивает его буквально в три дня, пишет предисловие к “Истории Пугачева” и довольно скоро выезжает в Москву, имея в запасе еще месяц отпуска. Пушкин, очевидно, спешит вернуться в Петербург, чтобы реализовать план, задуманный перед отъездом. Он не задерживается в Москве, опять видится с Погодиным на предмет воспоминаний Дмитриева о Пугачеве, но никаких конкретных разговоров об “Истории Петра” не ведет.
По приезде он заводит свой последний дневник, который тоже заполняет на половине листа, оставляя широкие поля, хотя, казалось бы, дневники для того и создаются, чтобы не их, а по ним редактировать свои воспоминания и восстанавливать прежние впечатления. Таким образом, следует считать, что сам по себе факт существования широких полей в рукописях Пушкина не позволяет говорить об их незавершенности, а тем более “конспективности”, как в случае с
83
“Историей Петра”.
В Петербурге поэт первым делом переписывает набело “Медный всадник” и 6 декабря, в день Тезоименитства Николая I, передает поэму на рассмотрение царю, осторожно замечая: “... я думал некогда написать исторический роман, относящийся ко временам Пугачева, но, нашед множество материалов, я оставил вымысел и написал “Историю Пугачевщины” (...) будет любопытен для его величества особенно в отношении тогдашних военных действий” (XV,97-98). Вероятно, Пушкин надеялся, что царь благосклонно примет “Медный всадник”, а за ним придет черед и “Истории Пугачева”. При этом поэт, привезший из Болдина множество новых вещей, никому о них не говорит и никого не посвящает в свои планы. “Эту необычную сдержанность Пушкина (чуть ли не скрытность), столь не свойственную ему ранее, нелегко объяснить. Что-то останавливало его, что-то не позволяло тотчас же по приезде познакомить друзей с болдинскими новинками” 160,-замечает Абрамович. Скорее всего, не назойливые альманашники и не чтение подцензурных сочинений, как думает исследователь, а желание не допустить распространение слухов, которые могли повредить своевременному и правильному представлению власти факта существования этих двух произведений, руководило поэтом. Молва о том, что Пушкин много написал, могла вызвать законный вопрос: почему среди написанного нет “Истории Петра”?