И дальше эти четыре страшных ямбических удара:
За этим гениальным текстом стоит страшная моральная неправота. Потому что произносит его тот самый Вальсингам, который только что на коленях «труп матери, рыдая, обнимал».
И вот в этом, в кураже над гробом, в вечном сомнении в упоении, в этом лежит высшая мудрость Пушкина. Упивайся и всегда помни, что ты при этом не прав. Как это еще объяснить – я не знаю. Для этого, наверное, нет формулировки. Собственно, лучшая формула русской жизни это и есть упоение и раскаяние. Может быть, поэтому самое знакомое нам состояние – это похмелье. Состояние, в котором замечательно сочетаются память о вчерашнем восторге и нынешнее горькое покаяние. Кстати говоря, и Пушкин всегда считал это состояние весьма нравственно благотворным, а потому впадал в него весьма охотно.
Есть еще одна очень важная пушкинская заповедь, которая и есть основа вот этой странной русской христологии, русской версии христианства, – Пушкин прожил жизнь в тяжелейшем сомнении, более того, в уверенности в некоторой неправильности и своего образа жизни, и своих взглядов, Пушкин прожил в твердом убеждении, что где-то есть другие правильные люди, настоящие люди.
А сам он считал, что живет неизвестно как, неизвестно зачем, «дар напрасный, дар случайный, жизнь, зачем ты мне дана?» – и после этого, когда митрополит Дроздов бездарной, прости Господи, рукою поправляет эти стихи и говорит:
Пушкин отвечает на это, на мой взгляд, убийственной иронией, хотя некоторые почему-то трактуют эти стихи очень серьезно.
Разумеется, понятно, с каким чувством внимал поэт этой небрежной переделке. Дело в том, что «не напрасно, не случайно» – это тоже версия самодовольных, туповатых, ограниченных людей. При самой искренней вере в Бога надо все-таки помнить, что, к великому сожалению, мы не знаем, зачем она дана, и никогда этого не узнаем, во всяком случае, пока она нам дана. И если мы считаем, что знаем, то тут-то нам и карачун, вот тут-то нас и пора уже, действительно, пристрелить: «Аня, как только я начну пасти народы – придуши меня», как говорил Гумилев.
Это самое странное в Пушкине. Пушкин, который так верит своему предназначению, который так бережет этот огонь, при этом полон сомнений в своей нужности, полезности, своевременности.
А отношение к чуду жизни и к тайне смерти у него поэтому простое и домашнее, как к тайне, которую разгадать все равно невозможно. И, наверное, лучше всего это сказалось в лучшем из его поздних стихотворений и наименее известном, к сожалению, в «Погребальной песне Иакинфа Маглановича» – лучше которой ничего нет ни в «Песнях западных славян» в целом, ни во всем каменноостровском цикле.
Надо сказать, что евангельский каменноостровский цикл Пушкина («Отцы-пустынники и жены непорочны…», «Когда за городом задумчив я брожу…» или «Из Пиндемонти» и т. д.), что говорить, это гениальные стихи. Но все-таки насколько лучше и насколько в высшем смысле религиозней, полней, полнозвучней, радостней «Песни западных славян», которые и есть его лучшее завещание – это завещание и в формальном отношении – завещание русской поэзии отказаться наконец от скучных ямбов и хореев и попробовать веселый дольник. И, кроме того, это завещание правильно, по-домашнему интимно относиться к тайне жизни и смерти. Мы все равно их не поймем, поэтому лучше делать их бытовыми, простыми, без лишнего пафоса.