Это была попытка спасти. Спасти лицо семьи, спасти саму Юту от её собственного языка. Списать дерзость на «шаманскую болезнь», на духов, на что угодно — только бы не дать ей наговорить лишнего, за что потом придётся платить всю жизнь.
Но Юта не приняла спасения.
Она повернулась к бабушке. Встала лицом к лицу — внучка и старая шаманка, две женщины в кругу мужчин, две крови одного рода.
— Нет, бабушка, — сказала она тихо, но так, что слышали все. — Я не слышу духов. Ты это знаешь. Я никогда их не слышала.
Кто-то из охотников втянул воздух сквозь зубы. Слова «я не слышу духов» из уст внучки шаманки звучали почти как признание в увечье — или как вызов самим богам.
— Ты сама говорила, — продолжала Юта, и голос её креп с каждым словом, — что пока я злая, пока во мне кипит моя кровь, духи молчат. Помнишь? Ты сказала это сегодня утром. Ты сказала: «В тебе кипяток. Остынешь — тогда поговорим». Но потом ты сказала другое.
Она перевела дыхание.
— Ты сказала: «Если бы ты слышала духов сейчас, было бы хуже. Они не выбирают детей. Они выбирают взрослых». Так, может быть, они молчат не потому, что я злая. А потому, что во мне кровь отца?
В яранге стало так тихо, что Юта услышала, как Харзо сглотнул.
— Кровь Айхала, — произнесла она, и это имя, впервые произнесённое ею при всех, упало в тишину как удар бубна. — Кровь охотника. Не шамана. Может быть, духи молчат, потому что мне и не нужно их слышать? Может быть, я родилась для другого?
Бабушка молчала. Её лицо, изрезанное морщинами, осталось неподвижным, только пальцы на посохе сжались ещё сильнее — так, что побелели суставы.
Юта повернулась к совету. К Айнану. К Кутху. К Хосею.
— Вы говорите: женщина не должна говорить на мужском совете. Но мой отец — Айхал — был охотником. Он кормил этот род. Его кровь течёт во мне так же, как в моём брате. Если бы он сидел здесь сейчас, он бы выслушал меня. Он бы не сказал: «Уходи к очагу». Он бы спросил: «Что ты хочешь сказать, дочка?»
Тишина стала оглушительной.
Келе, стоявший у стены, вдруг понял, что задерживает дыхание. Он смотрел на Юту и видел: она не играет. Она не рисуется. Она говорит то, что рождается у неё внутри, и каждое слово даётся ей с болью, но она не отступает. Её лицо горело, губы пересохли, на лбу блестели капли пота, хотя от входа, где она стояла, тянуло морозом. И в этот миг Келе вдруг понял, что злость, которую он испытывал к ней, — это не злость на неё. Это злость на себя. На то, что он никогда не сможет так. Что у него никогда не хватило бы духа встать перед советом и сказать — не то чтобы против, а просто — своё.
«Дурак, — подумал он о себе. — Такой дурак».
Тем временем старейшины обменялись взглядами. Кутх — древний, похожий на корень лиственницы, — медленно поднял ладонь. Снова этот жест: «Дайте ей договорить».
— Говори, — сказал он. — Если начала.
И Юта заговорила. Уже не защищаясь. Уже не оправдываясь. А с силой, которой сама от себя не ожидала:
— Я прошу не благословения. Я прошу испытания. Дайте мне луну. Луну — и я докажу, что во мне кровь отца. Дайте мне луну, и я выслежу такого зверя, которого вы сами побоитесь назвать вслух. Если я пройду — я буду охотницей. Если нет — я надену маску богов и больше никогда не возьму в руки лук. Больше никогда не заговорю об охоте. Буду той, кем вы хотите меня видеть. Буду шаманкой. Буду молчать. Буду смотреть в огонь и петь песни, которым учит бабушка.
Она замолчала. Горло перехватило, но она заставила себя закончить:
— Клянусь именем отца. Клянусь Айхалом.
Имя упало второй раз — и повисло в воздухе, как звон бубна после удара.
И наступила тишина.
Не та тишина, что была прежде, — настороженная, готовая в любой миг разразиться криком или спором. Нет, эта тишина была другой. Густой, как замёрзший жир в котле. Глубокой, как расщелина во льду, куда уходит вода и не возвращается. Казалось, даже очаг перестал трещать — только угли вздыхали, оседая, и один-единственный уголёк выкатился из костра, зашипел на земляном полу и погас, будто и он не смел нарушить то, что сейчас происходило.
Никто не шевелился.
Хуут, замерший с приоткрытым ртом, так и стоял, забыв опустить руку. Его огромная ладонь висела в воздухе, как медвежья лапа над добычей, но добычи не было — было только слово, которое ударило сильнее любого кулака. Кэри и Мэри застыли в одинаковых позах, и лица их, обычно такие разные — у одного острое, как у хорька, у другого широкое и медленное, — сейчас выражали одно и то же: потрясение. Сим вжал голову в плечи так глубоко, что стал похож на испуганного птенца, и даже дышать, кажется, перестал.
У входа, у самого полога, где толпились те, кому не хватило места в кругу, кто-то судорожно вздохнул. Старая Кымыль — та, что вечно бормотала проклятия и перемывала кости всем, от внуков до духов, — стояла, прижав скрюченные пальцы ко рту. Её беззубый рот беззвучно открывался и закрывался, как у рыбы, выброшенной на лёд. Потом она торопливо перекрестилась — коснулась лба, груди, левого плеча, правого — и зашептала что-то, не разжимая губ. Не молитву — скорее заклинание от беды, которую, как ей казалось, эта девчонка накликала на всё стойбище.