— Я помню тот день, — сказал он наконец, и голос его стал другим — тихим, надтреснутым, каким Юта не слышала его с самого детства. — Когда отец умер. Я стоял над его телом и думал: «Теперь я глава. Теперь я должен кормить всех. Теперь я не имею права бояться». А потом я посмотрел на тебя. Ты была маленькая. Косички. Разбитая коленка. Ты не плакала — ты просто стояла и смотрела на отца, будто ждала, что он встанет. И я подумал: «Я не могу потерять ещё и её». Понимаешь? Я не могу, Юта.
Юта сглотнула. В горле стоял ком, твёрдый и колючий, как недожеванный ремень.
— Ты не потеряешь, — прошептала она. — Но и не удержишь. Ты сам сказал: я выбрала. Теперь не плачь, когда будет больно.
— Да, сказал. — Он криво усмехнулся. — И ты будешь плакать. Ещё как. Но раз выбрала... — Он замолчал, подбирая слово.
— То иди до конца, — закончила за него Юта.
Он кивнул. Потом вдруг шагнул к ней — неожиданно быстро, — протянул руку, взял за плечо. Пальцы у него были горячие даже сквозь мех.
— Месяц, — сказал он. — Не больше. И если через месяц ты не вернёшься живой и здоровой — я пойду за тобой. И плевать я хотел на совет.
— Тулук...
— Молчи. — Он отпустил её плечо, шагнул назад. — Ты назвала имя отца, а я назвал — своё. Теперь живи так, чтобы ни одно из этих имён не было стыдно произносить. — И ушёл, не оборачиваясь.
Юта стояла и смотрела ему вслед, пока его широкая спина не растворилась в темноте между ярангами. Харзо поднялся и ткнулся носом ей в ладонь — холодным, мокрым. «Пойдём», — говорил этот жест. «Замёрзнешь».
Но она всё стояла.
А потом из яранги вышла бабушка.
Она вышла последней — как всегда. Шаманка не спешит покидать место, где говорили духи, даже если духи молчали. Она постояла у входа, опираясь на посох, и посмотрела на звёзды — бледные, холодные, подмигивающие с высоты, будто знали какую-то шутку, которой не собирались делиться. Потом перевела взгляд на Юту.
Взгляд этот был долгим. Изучающим. Будто бабушка видела перед собой не просто внучку, а что-то новое, что проступило сквозь знакомые черты — как проступает из-под тающего снега прошлогодняя трава.
Она подошла. Медленно, тяжело опираясь на посох. Остановилась перед Ютой. Молчала.
Юта тоже молчала. Она не знала, что говорить. После всего, что случилось — после подслушивания, после дерзких речей, после клятвы именем отца, после ссоры с братом — она не знала, какое слово будет правильным.
Бабушка смотрела на неё — долго, так долго, что Юта начала считать удары сердца. Один. Два. Три. Четыре. Пять. На шестом бабушка, наконец, подняла руку.
Сухие, горячие пальцы легли Юте на плечо — не тяжело, но так, что она почувствовала весь вес этой ладони. Вес всех зим, что прожила эта женщина. Вес всех снов, что она видела. Вес всех духов, с которыми говорила.
— Ты назвала имя отца, — произнесла Хая. Голос её был тихим, но ясным — таким, каким говорят с тем, кого больше не нужно обманывать. — Теперь живи так, чтобы ему не было стыдно.
Юта открыла рот — хотела сказать «буду», «постараюсь», «клянусь», — но бабушка вдруг отпустила посох. Тот упал в снег с глухим, мягким звуком. И Хая — старая, сгорбленная, уставшая шаманка, которая только что при всём совете пыталась спасти внучку от её собственного языка, — обняла Юту обеими руками.
Это было неожиданно. Так неожиданно, что Юта вздрогнула. Бабушка редко обнимала. Не потому, что не любила, — любила, конечно, любила, — а потому, что на севере объятия не приняты. Здесь тепло берегут для очага, а не для ласк.
Но сейчас Хая прижалась к внучке всем телом — маленькая, сухая, почти невесомая, — и Юта почувствовала, как колотится её сердце. Быстро-быстро, как у пойманной птицы.
— Глупая ты, — прошептала бабушка куда-то в плечо Юте. — Глупая и смелая. Вся в отца.
— И в тебя, — ответила Юта одними губами.
— И в меня. — Хая вдруг всхлипнула — коротко, сухо, как кашель, — и тут же взяла себя в руки. — Поэтому и страшно. Ты не представляешь, как мне страшно, внучка.
— Представляю, — прошептала Юта, обнимая бабушку в ответ. — Ты говорила: умные всегда боятся. Боятся, но идут. Вот и я... боюсь. Но иду.
Бабушка отпустила её — не сразу, а медленно, будто отрывала от себя часть собственного тепла. Подняла посох, стряхнула с него снег. Выпрямилась.
— Тогда иди, — сказала она. — Не стой на морозе. Завтра у тебя первый день. И он будет труднее, чем всё, что было до него.
— Ты будешь меня учить? — спросила Юта, и голос её прозвучал почти по-детски — с надеждой и страхом одновременно.
— Я буду рядом, — ответила Хая. — Остальное — от тебя.