Выбрать главу

— Думаешь, мне приятно, когда люди удивляются: «Как, вы этого не знали?» И приходится отвечать, что у тебя нет ко мне доверия, ты мне никогда ничего не рассказываешь. Значит, ты лечил ее мальчика? От чего он умер? Можешь мне сказать без утайки, я никому не передам, впрочем, с такими людишками церемониться нечего-

Словно не слыша и не видя ее, доктор надел пальто и крикнул Раймону:

— Поторапливайся, семь давно пробило.

Госпожа Курреж засеменила за ним вдогонку.

— Что я опять такого сказала? Сразу ты начинаешь злиться...

Хлопнула дверца кареты, и вот она уже скрылась в густых зарослях бересклета; лучи солнца начали рассеивать туман. Г-жа Курреж в полном смятении, разговаривая сама с собой, вернулась в дом.

В карете Раймон с жадным любопытством присматривался к отцу, он горел желанием удостоиться отцовской откровенности. То была минута, когда отец и сын, наверное, могли бы сблизиться. Но мысли доктора витали далеко от мальчика, которому он столько раз расставлял силки. Теперь добыча сама шла к нему в руки, только он об этом не догадывался. Он бормотал себе под нос: «Надо было мне пригласить хирурга... Всегда стоит попытаться прибегнуть к трепанации... Он бросил жесткий цилиндр в глубь кареты, опустил стекло и высунул в окошко, на улицу, загроможденную тележками, свое заросшее бородой лицо. У заставы отец рассеянно произнес: «До вечера», — но не проводил Раймона глазами.

III

Вскоре после этих событий, летом того же года, Раймону Куррежу исполнилось семнадцать. То лето помнится ему как небывало жаркое, засушливое, — кажется, с тех пор небо никогда уже не пекло каменистый город таким нестерпимым зноем. А ведь он не забыл, какое лето может быть в Бордо, где ближние холмы служат заслоном от северного ветра, а песок и сосны, подступающие к самым городским воротам, удерживают и копят жару; лето в Бордо, где почти нет деревьев, если не считать городского сада, — в тот год изнемогавшим от жажды детям казалось, что за его великолепными решетками чахнет последняя на свете зелень.

Но быть может, в памяти Раймона огонь небесный в то лето смешался с пламенем, пожиравшим его изнутри, — его и шестьдесят других таких же подростков, запертых во дворе коллежа, отделенном от соседних дворов рядом уборных. Нужны были два надзирателя, чтобы присматривать за этим стадом мальчишек, которые уже перестали быть детьми, но еще не стали мужчинами. Юная человеческая поросль, хилая и страждущая, вытянулась вверх за несколько месяцев неудержимого и мучительного роста. Но в то время, как свет и его обычаи понемногу придавали должную форму другим молодым деревцам — отпрыскам знатных семейств, Раймон Курреж еще без удержу расходовал весь свой пыл. Он внушал страх и трепет учителям, которые всячески старались изолировать от остальных этого мальчишку с порезами на лице (его детская кожа пока еще плохо переносила бритву). В глазах примерных учеников он был порочным существом, — о нем рассказывали, будто он держит в бумажнике фотографии женщин, а во время службы в часовне читает «Афродиту», вложив книжку в молитвенник... «Он утратил веру... Эти слова наводили на весь коллеж такой ужас, как если бы в доме умалишенных пронесся слух, что самый буйный из его обитателей сорвал с себя смирительную рубашку и голый бродит в окрестностях. Было известно, что в те редкие воскресенья, когда его не наказывали, а отпускали домой, Раймон Курреж прятал подальше свою школьную форму и фуражку с монограммой Пресвятой Девы, надевал пальто, купленное в магазине готового платья Тьерри и Сиграна, напяливал на голову смешной котелок, вроде тех, какие носят полицейские в штатском, и отправлялся в подозрительные балаганы на ярмарке; однажды его видели в одном из них с потаскухой неопределенного возраста.

Когда в день торжественной раздачи наград гостям, укрывшимся от зноя под сенью пожухлой листвы, было объявлено, что ученик Курреж, безусловно, переведен с отметкой «вполне удовлетворительно», лишь он один знал, что заставило его, при его явной несобранности, приложить столько усилий, чтобы выдержать экзамен. Им завладела навязчивая идея, сделавшая его нечувствительным ко всем придиркам, скоротавшая ему часы заточения среди серых, облупившихся стен школьного двора, — то была идея ухода, бегства из дома однажды на заре летнего дня, бегства по Большой Испанской дороге, которая проходила мимо владения Куррежей и была скорее загромождена, нежели вымощена огромными булыжниками, — память об Императоре, о его пушках и обозах. С каким восторгом предвкушал Раймон каждый шаг, отдалявший его от коллежа и постылой семьи! Существовал уговор: если Раймона переведут в следующий класс, отец и бабушка дадут ему каждый по сто франков; поскольку восемьсот у него уже есть, он таким образом окажется владельцем тысячефранкового билета, благодаря которому, как он надеялся, сможет разъезжать по свету, все увеличивая расстояние между собой и своими. Вот почему он занимался и когда бывал наказан, не обращая внимания на игры товарищей. Иногда он закрывал книгу и с упоением предавался своим мечтам: путь его пролегал через сосновые рощи, где стрекотали кузнечики; устав от дороги, он останавливался в прохладной, сумрачной харчевне на краю деревни без названия; лунный свет будил петухов, и с зарей мальчик, ощущая во рту вкус свежего хлеба, снова пускался в путь. Иногда ему придется ночевать и под стогом сена; какая-нибудь соломинка заслонит от него звезду, а разбудит его влажная рука рассвета...

И все-таки он не сбежал, этот мальчик, которого учителя и родные единодушно считали способным на все; его враги, сами того не ведая, одержали над ним верх: подросток терпит поражение оттого, что дает убедить себя в своем ничтожестве. Случается, что в семнадцать лет и самый необузданный мальчишка невольно проникается тем мнением о себе, какое ему внушают окружающие. Раймон Курреж был красив, но не сомневался в том, что он чудовищный урод и чудовищный грязнуля; не оценив по достоинству благородных черт своего лица, он был убежден, что вызывает у всех одно лишь отвращение. В ужасе от самого себя, он полагал, что никогда не сумеет оправдаться перед людьми за ту неприязнь, которую им внушает. Вот почему желание бежать уступало в нем желанию спрятаться, закрыть лицо, избавиться от презрения посторонних. Этот распущенный мальчишка, чьей руки боялись коснуться воспитанники Конгрегации, так же, как они сами, еще не знал женщины и не считал себя способным понравиться хотя бы последней судомойке. Он стыдился своего тела. Ни родные, ни учителя не сумели разглядеть в его упрямом своеволии и неопрятности жалкую браваду подростка, пытающегося убедить их, что все это он делает нарочно, — бессильный бунт переходного возраста, самоуничижение паче гордости.

В каникулы по окончании класса риторики он был еще совсем не готов к побегу — им овладела безмерная трусость: скованный стыдом, он, как ему казалось, читал презрение в глазах служанки, убиравшей его комнату, не выдерживал взгляда доктора, который тот иногда подолгу задерживал на сыне. Поскольку Баски на весь август уехали в Аркашон, он лишился и привычных бесшабашных игр с детьми, с их гибкими, словно тростинки, телами.

Со дня отъезда Басков г-жа Курреж то и дело повторяла: «Как приятно все-таки наконец-то пожить своей семьей». Таким образом она брала реванш у дочери, заявившей однажды: «Мне и Гастону просто необходимо немножко полечиться одиночеством». На самом деле бедная женщина жила ожиданием ежедневных писем, а стоило только загреметь грому, как она уже видела семейство Басков, в полном составе застигнутое бурей в лодке. Ее дом наполовину обезлюдел, и пустые комнаты наводили на нее тоску. Чего хорошего ждать от такого сына, как Раймон, который целыми днями где-то носится, возвращается весь потный, озлобленный и, как зверь, набрасывается на еду?

— Люди мне говорят: «У вас же есть муж...» Да, как бы не так!

— Вы забываете, деточка, как занят Поль.

— Он сейчас почти не ездит с визитами, мама. Большая часть его пациентов уехала на воды.

— Его пациенты победнее никуда не ездят... А его лаборатория, а больница, а его статьи...

Обиженная супруга качала головой: она знала, что таких дел у доктора всегда найдется предостаточно, что до самой смерти у этого человека не будет и малейшей передышки, когда бы он, забыв о работе, спокойный и беззаботный, смог бы хоть на миг посвятить себя ей. Она не верила, что это возможно: ей было невдомек, что любовь сумеет прорыть себе ход даже сквозь самую заполненную жизнь, что, когда государственного мужа ждет любовница, он останавливает течение мировых событий. Такое неведение избавляло г-жу Курреж от страданий. Пусть она знала только один род любви — когда приходится бегать за недоступным тебе человеком, а он даже не оборачивается в твою сторону, — ее неспособность добиться от него хотя бы участливого взгляда не позволяла ей даже предположить, что с другой женщиной доктор может быть иным. Нет, она не хотела верить, что существует женщина, способная вырвать доктора из этого непостижимого мира, где ведутся наблюдения и статистика, где между двумя стеклышками растираются капли крови и гноя, и ей суждено было жить годы и годы, не ведая, что порой лаборатория по вечерам пустовала и больные напрасно ждали того, кто бы мог принести им облегчение, а он в это самое время предпочитал неподвижно сидеть в полумраке душной плюшевой гостиной, глядя на лежащую перед ним женщину.