Выбрать главу
го вверх, обрекая тем самым на новое несостоявшееся падение в роскошную и недостижимую юдоль безмолвия. Эта бездонность то казалась безусловным отсутствием основания, то вдруг оборачивалась надеждой на возможность основания. Не достигая дна в своем затянувшемся падении, он, тем не менее, не был до конца уверен в его отсутствии. И удивительно: именно это ничто, именно стремление к нему придавало его никчемной жизни остатки смысла. Быть может, ничто не принимало его именно потому, что оно и было его жизнью – змеей, не желавшей откусывать собственный хвост. Ведь жизнь всегда казалась ему сном и неопределенностью. И падая в глубокую бездну, он лишь возвращался на пустырь собственной никчемности. Могло ли рождение ребенка стать победой над этим водоворотом падения? Когда-то ему казалось, что могло. Но чем тогда считать детскую смерть? И зачем пытаться сдвинуть этот камень с места, если уже нет того, для кого это движение могло бы стать радостью? Нет, он не был тем, кто толкает камень. Для этого ему недоставало упорства. Он был самим камнем. Но кто его подталкивал? Этого он не знал. Возможно, никто не толкал. Скорее всего. Абсолютно точно. Безусловно. Наверняка. Кажется. Ну да. Авось и так. Нет, наверное, кто-то толкнул. Но всего один раз. Быть может, случайно. С тех пор он и завис в нескончаемом падении, которое назвал полетом. Пожалуй, эта версия красивее остальных. И раз уж все они лгут, то пусть останется самая красивая. Хотя, если задуматься, бесспорное уродство остальных еще не доказывает ее совершенства. Нет, он ничего не помнил. Отрекся от воспоминаний. Он знал только пустоту, обрекавшую его на падение. Но в этом падении он обнаруживал единственную возможность придать пустоте зыбкую ценность несуществования. Падение было бесконечным, и потому мучительным, невыносимым, но порой и (как это могло быть?) – восторгающим, восхищающим именно отсутствием предела. Да, оно одновременно и восхищало, и умиротворяло, и ужасало. Он не знал, как воспринять его – как благодать или как кару. Но потом ему вновь казалось, что он падает вовнутрь самого себя, по сути, не имея возможности упасть. Он врезался в себя, и его бросало в холод от собственного – столь знакомого, сколь и чужого тела. Тогда или сейчас? Какая разница? Нет, разница была. Разница существовала. Разница всегда есть. Хоть и небольшая. Просто он забыл. Забыл, в чем она заключалась. И был не в силах ее искать. Лишь продолжал лежать, ожидая неизвестно чего. Он пролежал так долго, что уже забыл, чего именно он ждал. Проходили минуты, часы, годы, но они не исчерпывали странного ожидания. Ожидание словно было распылено по его артериям, растворено в крови, в воде, проросло сквозь тело, стало чем-то вроде родимого пятна. Вечное ожидание, которое и ожиданием-то не было, какая-то подготовка к ожиданию, ожидание ожидания. Нет. Нужно всё прекратить. Самым верным решением было бы оставить это чувство безо всякого определения, не пытаться подбирать ему имя. Но он всё-таки мучился этой невозможностью довести его до ясного сознания. Он не способен был даже проследить истоки этих образов, не то, что осмыслить их значение. Ведь его мысли перестали ощущать себя, они больше не мыслили, сперва они преобразовались в собственные отклонения, но затем стали чем-то совсем отличным, обособленным, отмежевавшимся от мыслей. До какого-то момента всё шло нормально, но вдруг, на очередном повороте каждая из них обнаружила рядом с собой близнеца, во всём с ней схожего. И с этой минуты они начали путать самих себя с этими занявшими их место кривляющимися двойниками, слугами которых они оказались. Но они подчинялись им безо всякого осознания их подлинного назначения. Рабски, по инерции. Словно сами мысли только понуждали думать, то есть были не мыслями, а лишь чем-то подталкивающим к мыслям, каким-то таинственным гнетом, точкой отсчета, напором неведомого мучительного желания. Всё, что могли эти мысли, – это создавать пространство для нового страдания. Мысли, опустившиеся до самой глубины преисподней, дошедшие до последнего предела, до основания основания, до дна бездны, упершиеся в пустоту как в стену. Эти мысли стирали в нем подлинность воспоминания о чувстве, которое, казалось бы, должны были помочь выразить. Слова? Нет, только не это. Ведь если бы ему удалось выстроить их в один ряд, как солдат на марше, как они тут же подняли бы бунт, ополоумели бы и вместо того, чтобы устремиться в атаку, принялись бы стрелять друг в друга, словно взбешенные, накачанные наркотиками безумцы. Если он не способен был мыслить, то о каких словах могла идти речь? Воплощать свои неродившиеся мысли в слова? Абсурд. Конечно же, он молчал. Всё это время он пролежал молча, с каждой секундой всё туже пеленая себя в тряпицу не-родившихся идей. Слова стали настолько чужды ему, что он испытывал боль уже при одном воспоминании о возможности прибегнуть к их помощи. Нет, он лукавил. В глубине себя он тайком вновь и вновь обращался за помощью к словам, будто никак не мог решиться на окончательный разрыв. Попадись ему под руку клочок бумаги и карандаш, он наверняка принялся бы что-то записывать. Иногда ему даже мерещилось, что из его глаз текли не слезы, а чернила. Они капали незаписанными, превращавшимися в кляксы фразами. Иногда он ловил их и пытался прочесть обрывочные надписи на ладонях. В любом случае, теперь, когда железо не плавилось в его руках, у него не осталось ничего, кроме слов. Он мог существовать только внутри них, внутри этих коротких разрывов молчания. Да нет, никакого молчания не было. Была только видимость молчания, за которой прятался истошный вопль, прорывавшийся в шёпоте. Порой ему казалось, что он сможет не шевелиться, сможет не говорить, сможет не думать. Но в ту же секунду его руки начинали дергаться, и точно так же они отсыхали, едва только он начинал верить в собственные силы. Так же и корявые, бессильные слова убеждали его не произносить их – умоляли, просили пощады, грезили нерождением. Но он упорно бормотал что-то на незнакомом языке, который, казалось, говорил помимо его воли, углублялся сам в себя и снова растворялся в мнимом молчании, что тут же начинало бурлить и вывариваться в проблески слогов, в странные заклинания. Слова никогда не казались точными, но он доверял им больше, чем картинкам и звукам. Слова были лучшими из всех его костылей. Хотя и они слишком часто подводили, когда он пытался воспользоваться их помощью для диалога с собственными чувствами. Нет, эти фантомы даже нельзя было назвать чувствами. Как только он пытался дать им имя, они разрушались, разваливались на части. Что же это было? Что-то неопределенное, предшествующее чувству. Какие-то