Выбрать главу

– Опять за печкой куешь! Ну, ничего, доберусь я до тебя, еще посмотрим, кто кого из дому выживет – злобно процедил священник сквозь зубы, обращаясь, по-видимому, к сверчку. – А смешной же ты всё-таки человек, Лукьян! И яичницу посреди дня готовишь! – хохотнула старуха, обмакнув хлеб в остатки растекшегося по тарелке и уже слегка затвердевшего желтка глазуньи. – Вот сморю я на него, и всё ясно. Поняла я секрет молчания бродяжки твоего. – Священник строго и удивленно взглянул на Марфицу, а она, оскалив подгнившие желтые зубы, продолжала: – Про немых слышал когда-нибудь? Мамка в детстве не сказывала, а? Немой твой Елисей – безъязыкий, понимаешь, а ты от него ответа добиться хочешь. Вот и весь секрет. Он, может, и рад бы Лазаря заскулить, да язык к нёбу прирос. Горе такому в чужой земельке. Ладно, засиделась я, пойду уж, развеселил на старости лет.

Прекратив свое гнусное хихиканье, старуха повязала платок и вышла, а Лукьян, даже не попрощавшись с нею, мрачно посмотрел на уставившегося в окно Елисея. Нет, он не мог поверить в его немоту. Старая дура! Будто он сам об этом не задумывался! Тут явно что-то другое. Немые знаками общаются, пишут записки, а этот – хуже зверя, никак не реагирует. Зачем он ему сдался? Нет уж, никогда он Марфице ничего больше не станет рассказывать. Да она и не поймет ничего, только переврет и разболтает всей округе. А потом – по цепочке: один лжет, другой поддакивает – это у них отработано. Вот про тайну-то он зря ей ляпнул, за язык что ли тянули. Да еще так непутево и путано изложил всё. Почему, когда в голове – складно, значит, на языке обязательно искривится? Решено, нужно в воскресенье в церкви во всеуслышание заявить, что приютил нищего с тем, чтобы не дать ему пропасть, чтобы воскресить в нем человека. По крайней мере, ни у кого не возникнет впечатления, что он скрывает Елисея, да и кривотолков, может, меньше будет. Прислушиваясь к шороху тараканов за плинтусами, священник опять погрузился в тесноту своих мыслей, пытаясь понять и сформулировать истинные причины своего нелепого поступка. Но когда он начинал задумываться о возможных основаниях, то осознавал, что не находит ни одного ясного объяснения.

Самой тупой казалась отговорка про братскую любовь. В нее он давно уже не верил. Да, пожалуй, он находил что-то возвышенное и даже героическое в том, что решился взять нищего на содержание.

Казалось даже, что это немного очищает душу. Но, конечно, вовсе не ради христианской добродетели позвал он его к себе в дом. Протянуть руку тому, кого наверняка всегда обходили стороной, словно больного чумой пса, ему хотелось наперекор. Хотелось назло всем односельчанам совершить нечто такое, на что ни один из них не решился бы. Да и на что им было решаться? В их истощенных телах уже не оставалось сил ни для чего, кроме ожидания смерти. Извечная нужда давно смирила их волю, и свое существование они терпели так, как терпит каторгу осужденный на пожизненное заключение. Их глаза затмились бессмысленностью, а лица посерели от злобного отчаяния, как вылинявшая до древесины, размытая ливнями краска на фронтонах их жилищ, о прежнем цвете которых остались только слабые, неуверенные воспоминания. Но они всё продолжали плодиться, росли, как грибы, обустраивали свою убогую, негодную жизнь. Они были так привязаны к этой дворовой грязи, что даже их простыни наверняка провоняли гнилым духом земли. Они – народ, потерявший рассудок, и в них нет смысла. Они напоминали ему трупы, издевательски подвешенные в воздухе прямо над травой, и, когда дул ветер, издалека можно было принять покачивание их ног за вялую походку. Стараться только ради того, чтобы лишний раз насолить этим пустоцветам, он не стал бы.