Скоро к божьему человеку то и дело стали подсаживаться с целью поведать что-нибудь наболевшее. Елисей оказался не против слушать эти рассказы, и потому быстро приобрел популярность исповедника, незаметно вытесняя в этой роли самого священника. Людям нравилось, что божий человек никогда ничего не отвечал, очень редко едва заметно кивал головой, и уж конечно никого не осуждал. Иногда он только шептал губами, но смысла разобрать было нельзя, скорее всего, он говорил сам с собой на каком-то ему одному известном языке. Фактическим отличием от священника было то, что после исповеди он не отпускал грехов, поэтому в особых случаях всё-таки приходилось идти к Лукьяну. Однако таких особых случаев было – раз-два и обчелся. Лукьян-то был обычным человеком, таким же, как все, а Елисею было доступно что-то неведомое, и даже его редкие кивки воспринимались окружающими как отблески света из таинственной неизвестности. Теперь бабы даже по пути к колонке стали заворачивать к калитке священника, грохоча ведрами и балагуря, считая за радость лишний раз пройти мимо блаженного. Только вот детям они, посчитав, что те нарушают покой Елисея, запретили играть неподалеку от дома священника, а когда заставали их тут, то сразу же уводили, браня и колотя. И бродяга заскучал по их шумной возне.
Всех приходивших Елисей слушал внимательно, но на самом деле с трудом отличал даже лица этих людей. Его интересовала музыка их голосов, он вслушивался в переливы звуков и смены тембров, каждый раз находя в них новые напевы и обертоны. Самой же речи он по-прежнему не разумел. В какой-то момент он начал, правда, осознавать, что окружающие при беседе с ним выбирают нарочито простые выражения, чтобы ему было легче их понять. Порою, он даже начинал различать какие-то слова, но произносимое не складывалось для него в смысл. Содержание распадалось на отдельные слоги или даже обрывки слогов, из переливов которых он наново складывал собственные смыслы. Но его и не прельщало стремление понимать их речь, наоборот, меньше всего ему хотелось заговорить с ними на одном языке.
Дети вопреки запретам родителей всё равно приходили к калитке Лукьяна. С бродягой они по-прежнему почти не заговаривали, а тихо возились неподалеку от него, носясь друг за другом по лужам и играя в свои игры, как будто тут, рядом с ним, они чувствовали себя спокойнее. – Тук-тук. – Кто там? – Ангелок. – Зачем? – За цветочком. – За каким? – За ромашкой. – Елисей любил причудливый ритм этих считалок, находя его похожим на чириканье птиц. – Стук-стук. – Кто там? – Бесенок. – Зачем? – За цветочком. – А за каким? – За лютиком. – Когда дети уходили, с Елисеем оставалось отдаленное кваканье лягушек, собачий лай и кудахтанье кур. А когда и эти звуки затихали, он вслушивался в падение бурых листьев, в очередной раз осознавал, что каждый из них шуршит по-своему, и помнил, что если напрячь слух, то можно услышать даже звук, с которым падают хвойные иголки.
17
Через три дня учительница снова пришла к мастерской, на окраину деревни, с трудом забравшись на отлогий пригорок. От участившихся дождей глина совсем размокла, и ноги неуемно скользили в хлюпающем месиве. Чтобы не упасть, ей то и дело приходилось держаться руками за обвислые ветви. Но когда она подошла к мастерской, Нестора внутри не оказалось, и тогда она решила дождаться его на скамье рядом с покосившимся жилищем. Точнее говоря, никакой лавки не было – вместо неё у двери лежало трухлявое бревно, пошедшее сбоку красноватой плесенью. С пригорка была видна почти вся деревня. Из-за пелены тумана селение казалось мертвенно-серым. Настя всмотрелась в пропитанный моросящим дождем пейзаж: худосочные холмики и прогалины луж, в которых преломлялся блеклый свет. Длинные локоны дождя, развеваясь, прозрачным стеклярусом свисали с холодного, похожего на смятую фольгу неба. Тонкие деревца выстраивались вдоль проселочных дорог – вблизи они были похожи на чудом выживших солдат наголову разбитой армии, а отсюда, сверху, казались чахлыми, обреченными на скорую смерть травинками. Солнце сползало за горизонт, как будто убегало от самого себя, а чалое, равномерно-серое небо уже готовилось померкнуть – вечер расправлял свои крылья над болотным котлованом. Темные, почти сливавшиеся с землей и небом смуглые, напоминавшие курятники дома уставились в безжизненную природу своими блеклыми, побуревшими фасадами. Из труб тянулись клочья седого, плешивого дыма. Кое-где сумерки пронизывали редкие отсветы из окон, и в тускло-желтых прямоугольниках, казалось, чернели недвижимые, словно вросшие в оконные проемы силуэты обитателей этих туманившихся в сизой мгле жилищ. Память тут же вырисовывала их безучастно-безжалостные взгляды. А дождь всё с тем же горестным однообразием продолжал идти над липнувшими к земле домами, дворами и улицами, надо всей низиной, всосавшей в себя деревню. Волокна серой паутины обволакивали крыши Волглого, и они бледно таяли в сине-пепельной дымке. Зыбкие раскаты грома звучали так далеко, что их можно было спутать с грохотом ведра, перевернутого на другом конце села. Дождь рассекал неподвижный, застывший туман безо всяких усилий, как иголка протыкает лист папиросной бумаги. Почти даже беззвучно. Всё было залито каким-то меланхоличным, тревожным покоем. Холодный воздух пощипывал кожу. Тишину, вернее притворявшийся ею равномерный шум, нарушали только разрывавшие мертвенный ритм капли, что падали с крыши мастерской в подставленное к ее углу худое корыто.