Выбрать главу
ось у него это странное чувство, что он не смог бы существовать вне Волглого. Но Игоша как будто сразу раскусил его: – Ишь ты какими вопросиками кидаешься! А вот лови бумеранг свой кривой обратно тогда! Ты наперво лучше моего вопрошания подкову разогни: чего сам-то в деревне не появляешься? – Да, не могу я с ними, знаешь же… – Знать-то, знаю. И в берлогу не лезу, и снежком не пойду. Ни рыло ни лясы, ни кафтан ни ряса. Ага. Тоже мне аскет-мудрец. Шляпу на уши нахлобучил и гвоздем притворился. Не люби, и не любим будешь. Сам же вот и не уехал, и жить не остался. Схитрил вроде как. Видать, нравится так вот в сумерках висеть, коль болтаешься? Потешно оно, а? – Да что там веселого. Просто у меня вечно все решения, как письма неотправленные. Я вместо того, чтоб их отсылать, в самокрутки сворачиваю и в дым выпускаю. – Так пахитосочки – это тож дело, – Игоша чиркнул спичкой и задымил, – они тех, кто грустники объелся, иной раз почище смеха вылечивают! А ты вот, летописец липовый, не куришь, а только бумагу зазря переводишь! – юродивый опять засмеялся, запустив ладонь в свои немытые рыжие лохмы, жесткими ошметками налепленные над паутинистым лбом. – Вот выбыть говоришь, а чего вояжировать-то мне, веселому человеку, если всю жизнь живу в мире этом словно проездом? Точно так, ненадолго перекантоваться заехал, по случаю – ну, оголтелая кривая занесла. Удалить себя – это ж не убить, а так – в даль спрятаться. А если весь мир таков, то чем тебе наша глухомань неугодна? Да и где, кроме захолустья этого, у тебя такие мысли рождаться-то будут? Подумай! Здесь фасада нет, это да. Так, а лучше ли с фасадом-то? Сумневаюсь чего-то. И куда уезжать? Где еще такой пеозаж увидишь? Скудный, а неповторимый. И к небу этому серому привык я, пусть и неприглядное, и задрипанное, и обрыдлое. Пускай и дождик сеет, пусть и знобко. Мне моя рухлядь дорога! А по большому счету ведь ни здесь, ни там впереди ничего совершенно не представляется. Хоть полетом это зови, хоть падением. Смоль – она всюду черная. А возле мрака батогами не пашут. Тогда какая ж разница, где кантоваться? Шо толку-то конопатить свою судьбину утлую? Только воду мутить. Да и зависание твое по-над хлябью – и оно мнимое. Ибо хоть и на краю, но в пределах оградки-то, всё ж в нутре сельбища. Сам же сечешь. Тебе без них легче, мне с ними. А разницы-то тут с Родькин сон – никакой, на самом деле. Ни малой тютельки. Оба для себя живем, а не для них. И они каждый – так же. Тут, брат, один перед всеми виноват оказывается, и со всеми в одной лодочке тонет. Может, одно лишь различие – я и ты поодиночке остаться не боимся, а не просто, по привычке, друг друга давя, жить продолжаем. Но это, брат, сам знаешь: тонкости, вычуры, волюты, детальки кружевные-ювелирные, солюшка-то в ту ранку засыпана, в которой и я – один из них, и ты тоже, и по эту, а не по ту сторону оградки мы сидим, как ни отбрыкивайся. И шо понять-то мы можем, разобраться если, коли дальше носа не видим? Ничего, братушка. У ночи мы все на попечении. Даже псина вот эта облезлая, – юродивый указал на лежавшую у его ног собаку, что спокойно продолжала ловить зубами комаров. – Не спорю, всё так и есть, Игош, так и есть… Я ведь никогда дальше прилесицы и не выбирался… Потому что знал, что если здесь тяжко, то там, дальше, за лесом – вовсе невыносимо станет, петля просто. И ничего с этим сделать не мог. – Сняв шляпу, Нестор прислонился виском к мокрой дубовой коре, его борода почти слилась с коричневатыми наростами мха. – Но с тобой не согласен, что нету разницы между двумя сторонами. Есть она, думается. Только тут не про вторую сторону, а про третью, про неизвестную речь вести надо. Бежать отсюда? Да ведь и побегом-то это, по совести, права называть не имею. Ты тут поймешь меня. Побег ведь – это что такое? Давай разберемся. Растущее что-то, и из него, стало быть, вырастать что-то должно. А из моего побега что вытянется? Это уж мне и самому наперед известно, что ничего. Пустоцвет разве что бестолковый. И тут – хоть со всех ног несись, хоть голову одним махом сломи, так что кровь со всего духу (худу, по-твоему) из носу сопли вычистит. Толку не будет. – Пальцы кузнеца теребили смятую шляпу. – Так-то оно так, но здесь-то как раз смех и может выручить! – Да откуда ему взяться, смеху-то? – Э, если ты засмеяться не можешь, значит, плохо оснований искал! Дитя вот эти причины находит, и значит – есть они! Конечно, скажешь щас, шо это оттого, шо они гибели не чуют, шо их голоса звонкие шёпот ее всегда заглушают. Но погоди, погоди настаивать, так ведь застой и выходит-то, когда отстаиваешь без остановки. Так я вот кумекаю, не здесь собака-то мудрости сей забыта, и воет она натужно, псина старая, про другое совсем. – Игоша погладил свою дворнягу по лохматой спине. – Ведь утех-то у них, у детворы, не шибко ведь, если поглядеть-то: с закорок попрыгать да городки побросать. А восторг ведь нескончаемый, неподдельный. Хотя бывает порой: игры застопорят, притихнут, насторожатся на миг, словно почуяли чего, и глядишь – опять галдят, в смех ныряют. А иной раз нашкодят и робеют потом из-за угла выглянуть, но ведь всё равно, того и гляди, нос чуть-чуть да и высунут. Даже в злобе они невинны. И про ребенка ведь – «пустой» не скажешь. Человек, он с годами пустеет. Хотя и здесь язык хитрит опять, сам на себя с изволока поглядывает: пустеет-то взрослый не той – настоящей пустотой, до которой детворе – один шаг, а другой – мелкой, мусорной. – Да, это правда… – Так вот и я так рассуждаю, шо хворать некогда, кандалами пока не звеню, и то радость. Смех – он сердце в кулак сжимает. Нам ведь пустошь нашу мелкую кроме как весельем наполнить-то и нечем. От детворы мы, конечно, разнимся тем, шо танцы наши шутовские иной раз хорейскую пляску напоминают. Ну, я ж говорю, для нас и в смерти – смех, такшо тут – хоть хорей, хоть ямб, хоть хорь в яме – всему одна хана. Чем играем – от того и помираем. И помирать тоже, смеясь, уметь надо. – Игоша не врал, Нестор посмотрел в его смуглое лицо: даже когда юродивый смотрел серьезно, отзвуки смеха как будто прятались в морщинках вокруг его черных глаз, то и дело выскакивая наружу мелкими искорками. Но и в смехе этом, однако, всегда крылась какая-то незримая тяжесть. – Такшо, брат, дальше леса неча нам соваться – ведь смысла-то в этом нету, как глобус ни крути. Потомушо нам никакая третья сторонка нипочем не откроется. С нами случаться нечему. Нас пустота не впустит. Нам даже на закатную полосу за околицей смотреть боязно, не тошо на ночь холодную. – А кому не боязно? – Ну, немного таких, мне вот, кажись, один всего за жизнь встретился. Слыхал уж про пустынника-то, небось? – Да, сказывали. – Может, и не всяк изок свой исток знает. Он очень молчит всё, ни слова не молвит, хотя по всем приметам – калика-лазарь. Но вот он-то вон и выйдет. Он ведь в ничто одной ногой наступить умеет – и оттуда образ извлечь. Молчит без умысла, а Луке-дураку уже кажется, шо назло. Поп про мессию всё втолковывал, а он возьми и явися, только до мессианства луково-репчатого ему, как очутилось, дела нету. Вот тебе, братушка, и дурьев пень. – Так вот он, небось (или как там – землясь – по-твоему?), привить ему новую роль в воскресенье и попытается… – Чего? Чего в воскресенье? – Без желания шутить и как-то до неожиданности злобно переспросил вдруг Игоша. – А ты, не знаешь, что ли, что он в молельню его потащит? Кто из нас на бутырках живет-то, я или ты? – Юродивый даже вскочил, услышав эту новость. – Это откуда известно тебе? – Да Настасья-учительница рассказала, не секрет же, Лукьян на прошлой службе объявил. – Так я ж не посещаю сходки эти! Вот же поп, толоконный лоб! Гусиный розум, хрюкальце свиное! Пустынника на богоуслужение! Соколочка подпешить надумал! Вот же пройда! Ловко! Вот как к рукам, значится, прибрать его решил! Надо было думать! Шо ж, у них всяка дыба хороша, коли на хулу пошла! Ладно, увидим, чья возьмет! Бывай! – Игоша перекосил лицо, вскочил, и колченогой поступью засеменил в сторону деревни. Собака без всякой команды тут же подхватилась за ним в глубь усиливавшегося ливня.