Станиславский и Сулержицкий хотели добиться от нас, как от людей и художников, нравственной чистоты жизни, внутренней дисциплины на репетициях и на спектаклях. Болеславский, мне кажется, не отвечал этим требованиям. И, правду говоря, к «системе» Станиславского он относился (за глаза, во всяком случае) скептически. Над всеми «кругами внимания»: малым, средним даже большим — иронизировал.
В «Празднике мира» — втором спектакле студии — Болеславский играл Вильгельма Шольца. Во время сцены у елки Вильгельм падает в обморок. Вокруг него хлопочут Ида — Гиацинтова, фрау Бюхнер — Попова, фрау Шольц — Дейкун, Августа — я. Правдами и неправдами мы, студийки, добиваемся того, что по нашим щекам текут слезы. Мы радуемся своим «переживаниям», мы «купаемся в собственном соку», но вот у «обморочного» Болеславского открывается глаз, и в этом глазу, вопреки сценической правде, — полная, трезвая до цинизма ясность.
Он шепчет, после того как мы приподнимаем его: «Поворачивайте меня!» Мы ничего не понимаем, но, конечно, выбиты из всех «кругов». Кое‑как договариваем текст. Наконец, слава богу, — занавес! Тучей — на Болеславского: «Что ты нам шептал? Куда поворачивать?» Болеславский неуязвим: «Ну и бестолочь вы! Я хотел, чтобы вы повернули меня по направлению к зрительному залу. В обмороке я эффектен». Никаких угрызений совести! Он далее забавляется нашим гневом.
Почему же в таком случае постановка Болеславского «Гибель “Надежды”» имела успех?
Не говоря о том, что работа над спектаклем велась под руководством Станиславского и под наблюдением Сулержицкого, удачно было сочетание Болеславского с «коренными» студийцами. Мы в своем преклонении перед глубиной переживаний опускались иногда на такую «глубину», что уже там, на дне, и оставались, не появляясь больше на поверхность, на свет рампы.
Мы — студийки и студийцы — жили, любили жить в «исканиях», в «сомнениях».
Болеславский — талантливый — не философствовал: «Вера в себя и голос на грудь!» — так подбадривал ой «мятущихся».
В Болеславском была праздничность театра, пусть даже праздничность «зрелищного предприятия». В нем была и несомненная покоряющая сценичность. Наше излишнее глубокомыслие, некая схема нивелировалась его жизнерадостностью. Работа с Болеславским шла весело, и спектакль, носящий печальное название, получился радостным. Работали мы «в темпе». Ценили время репетиций. Его было не так много.
Станиславский пишет: «Были минуты, когда казалось, что нет возможности совмещать занятия молодых артистов в двух местах и что поэтому придется отказаться от студийного спектакля (“Гибель "Надежды"”. — С. Б.) и других работ. В минуту колебания я решительно объявил всем студийцам:
“Спектакль должен состояться во что бы то ни стало, хотя бы пришлось сделать невозможное. Помните, что от этого спектакля зависит все ваше будущее. Вы должны пережить свое "Пушкино", которое в свое время было у нас перед основанием Московского Художественного театра. Если нельзя готовить спектакля днем, репетируйте ночью, до рассвета”. Так они и сделали».
Да, так мы и сделали. Мы работали, не замечая, что текут часы, что устали, что хочется есть, что за окнами репетиционной комнаты начинает брезжить рассвет… Мы надеялись. И что же скрывать — так жадно хотели, чтобы «Надежда» приблизила нас к счастливым берегам.
И это случилось…
Поистине золотое детство было у Первой студии, пестрой — зрелость, сумеречным — вечер, и потому в конце концов такая неопределенность в оценке самого смысла ее существования.
Кроме главы о Первой студии МХТ в книге Станиславского «Моя жизнь в искусстве» (если не считать огромного количества рецензий, особенно восторженных в первые годы существования студии), о ней в наши дни не пишется почти ничего, вернее, пишется и говорится пренебрежительно, без признания каких бы то ни было заслуг ее и достижений. Обходить молчанием Первую студию или же говорить о ней враждебно мне кажется неверным, глубоко несправедливым. Она должна быть беспристрастно оценена. Пусть будут взвешены все ее вины, но не зачеркнуты напрочь ее бытие и деятельность, не отнята честь хотя бы из уважения к ее организатору и вдохновителю — Станиславскому.
Не только воспоминаниями зрителей, былых поклонников искусства студии, не только лирической памятью студийцев, теперь уже немногих, должны быть удержаны следы существования студии, — она была и потому должна быть достойно упомянутой хотя бы в истории театральной педагогики или же надо изъять главу о Первой студии из книги Станиславского.