Выбрать главу

Мне кажется, свободным Сулержицкий был только в мечтах и в мире фантазии. Людьми, даже теми, кто его любил и кого он любил, Сулержицкий бывал как-то стиснут.

Искренне веселым он был только в искусстве, во всем том, что касалось творчества. Но просто в жизни Сулержицкий тосковал. Чувствовала это и знаю, потому что видела раз его глаза в минуту, когда он не знал, что на него смотрю. Это было в то же евпаторийское лето.

Как-то ночью пошли мы компанией к морю, и Леопольд Антонович с нами. Мы расположились на песке. Море весь тот день было тихое, солнце жаркое, так что песок даже около самой воды был сухой и все еще теплый.

Днем неугомонные и говорливые, сейчас мы не двигались и молчали. Ночь, в ней только море, небо, а в небе — звезды.

Вглядываешься в звезды, будто что-то в них читаешь.

Прочтешь, поймешь на один миг, а забудешь… навсегда.

Кто-то закурил. Пока горела спичка, я видела глаза Леопольда Антоновича. Скорбные. Кроме тоски, в них было еще и какое-то напряженное недоумение. Спичка погасла. Папироса светит слабо, да я больше и не смотрела на Леопольда Антоновича.

Стояла тишина…

Заговорить решился только один из нас — наш молодой художник студиец Михаил Вадимович Либаков, немножко поодаль от всей группы простерший на песке свою длинную фигуру.

Погруженный в некое внутреннее созерцание, Либаков изрек голосом задумчивым и медлительным: «По-моему, шум моря… имеет некоторое сходство, я бы сказал, и не очень отдаленное сходство, с… бурчанием в животе».

Печальна участь заговорившего невпопад! Михаил Вадимович не успел докончить глубокомысленной сентенции, как Сулержицкий бросился на него и стал не больно, но бешено колотить его маленькими своими кулаками, приговаривая: «Бурчание? Бурчание? Море, красота, а он… бурчание?»

«Виновный» не менял позы, выказывая полное «непротивление злу». Леопольд Антонович стукнул «лирика» в последний раз, поднялся, стряхнул с себя песок и умиротворенно сказал: «Ну, давайте петь».

Песня построилась и снова притянула к нам вспугнутую тишину.

В Москве так и тянуло в воздух робинзонады, к морю, к песку, в безлюдную пустыню, к бездумью, к лени…

От жизни не приходится отлынивать, в особенности в молодости. Надо было жить, а для нас это означало учиться, досконально разобраться в своей профессии, а главное, разобраться в самой действительности, такой сложной и такой нам неведомой.

И Сулержицкий стал другим в Москве. Он не носил мокасин и ковбойской шляпы — в городе он надевал свой обычный костюм и свою обычную маску, маску весельчака. Многие верили этой маске или просто свыклись с ней. Я — нет. Я уверена, что Сулержицкий носил в себе горе, но не хотел в этом признаться другим (был самолюбив) и самому себе иногда боялся признаться. Мне кажется, он был «пленным». Не знаю, сколько лет просидел он в тюрьмах и в какой был заточен крепости (слыхала, где-то на самом краю света, туда посылали вместо смертной казни), но чувствовалось — физически свободный, духовно он продолжал быть в тюрьме. Не был он тем, каким знал Сулержицкого в далекие времена Горький: «Сулер — какая-то восхитительно вольная птица чужой, неведомой страны».

Очень редко Сулержицкий давал себе отпуск от сосредоточенной работы мысли. Когда же позволял себе отдохнуть от дум, закрывал глаза и как будто засыпал.

Лицо Леопольда Антоновича становилось в такие минуты бледно-серым.

Шел 16‑й год. Болезнь Сулержицкого прогрессировала… Сулержицкий потерял перед смертью дар речи. У его койки стояли: его жена — Ольга Ивановна Сулержицкая, Ольга Леонардовна  Книппер, артистка Вера Соловьева и я. Леопольд Антонович был весь неподвижен, только жадными, все запоминающими глазами оглядывал нас. Жене он губами послал поцелуй, чуть заметно, одними веками глаз, но изумительно почтительно поклонился Ольге Леонардовне, долго смотрел на Соловьеву. Когда я попала в круг его внимания, он как-то весь изменился в лице. Он был уже за гранью юмора, за чертой улыбок. И все же мне он улыбнулся. Я его всегда чем-то смешила. И тем, что хотела играть самые жестокие трагедии, и чопорностью, и бог уж там знает чем, но он улыбнулся мне в свой последний час.

Константин Сергеевич хотел говорить у гроба Сулержицкого, но не смог — рыдал…

Последние годы своей жизни Сулержицкий отдал студии так же без расчета, без какой-либо корысти, как первые годы своей театральной деятельности отдал он Художественному театру.

Он был душой студии, всем в ней, но не носил высокого звания художественного руководителя, а значился только заведующим. Годы своей жизни он горел в работе над спектаклями Художественного театра и Первой студии. Но не помню, чтобы участие его в работе четко было бы зафиксировано в театральных афишах.