Я играла Августу Шольц.
Ей около тридцати лет. Она не замужем. Значит, по прежним временам, она «старая дева».
Значит, предмет насмешек.
Налима — рыбу — бьют, чтобы от боли и жажды мести за причиненные людьми мучения у него посильнее вспухла печенка. Это жестоко, но понятно, так как в налиме ценится именно его печенка. Но какой смысл в насмешках над девушкой, опоздавшей выйти замуж? — Мне неведомо, неведомо было и Августе.
Я чувствовала степень ее отчаяния, меру душевного гнета.
Стремилась пережить страдания Августы. Сочувствовала ей, но не действовала за нее.
Изображала ее страдания, пренебрегая упорным и страстным желанием радости, неизбежным у несчастного человека.
В этом ее «сквозное действие» — добыть радость. К этому должно было мне направить душевную деятельность Августы.
Сначала сочувствие ее злой судьбе грело меня.
В дневнике Вахтангова высказываются им надежды, что роль у меня пойдет.
Да. Первое время я понимала ее. Очень многое в семье Августы напоминало мне мое детство и мою семью. В моей семье тоже были случаи взаимных душевных ранений, хотя все мы горячо любили друг друга.
Сходство некоторых «предлагаемых обстоятельств» в данном случае не помогло развитию роли. Наоборот, свое собственное, не претворенное искусством, стало балластом. Сострадание в «образу» отняло движение у «образа».
Сочувствие роли постепенно охладевает. Чтобы вызвать хотя бы подобие его, при повторении спектакля, требуется напряжение нервов, как бы взлом замка, от которого потерян ключ.
Я знаю теперь, что неизбежно приду к пустоте, если не действую в роли, или, что не лучше, — к нервной перенапряженности.
Теперь я понимаю, что играла Августу «метафизически»: была неподвижна, ничего не возникало, ничего не угасало.
Сочувствие «образу» я приняла за жизнь «в образе», но актер мало-мальски способный, не может остаться равнодушным к произведению драматурга, конечно, если автор пьесы не лишен драматургических данных.
И актер зацветает «первоцветом» — сочувствием к пьесе, ее образам, в особенности к своей будущей роли.
От повторности репетиций сочувствие «образу» постепенно начнет убывать, а первоцвет — осыпаться. И это в порядке вещей: репетиции ведь сейчас частые. В прежние времена в тогдашней провинции можно было продержаться две‑три репетиции, два‑три спектакля на первоцвете, на «нерве». Сейчас это невозможно. Только в «халтурах» все расчеты актеров на первоцвет.
Сочувствие — в каком-то роде цветение душевное, душевный подъем. Оно необходимо в начале работы над «образом». Но сценическое перевоплощение требует действий «образа».
Первое, отгаданное актером действие «образа» становится завязью жизни персонажа пьесы.
А я не обрела рычагов и мотивов действий Августы. Не привела в движение внутренний механизм ее. Потому роль не двигалась.
Двигаться в роли мне хотелось. Идти — шла, да не в ту сторону.
Я знала, что не было встречи между мной и Августой. Мы не слились. Мы двоились, как бывает при фотосъемке, когда фотографируемые шевельнулись.
А может быть, объектив захватил меня одну, пропустив Августу.
«Праздник мира» шел не часта и не задержался в репертуаре студии, что хорошо — неверное сценическое самочувствие уродует натуру актера, как тело человека уродуют подагра и ревматизм. Недаром Станиславский советовал нам завести особый дневник: на одной стороне записывать спектакли с правильным сценическим самочувствием, на другой — с неправильным.
«Бойтесь неправильного самочувствия — один неправильный спектакль отбрасывает нас на двадцать шагов назад».
«Праздник мира» сошел со сцены. Думаю, что и Вахтангов если и любил эту свою постановку, то только, как «ком от первого блина».
Матильду в «Гибели “Надежды”» я играла лет двадцать. Около тысячи раз. Роль — эпизодическая, но это характер, цельный характер.
С годами ничего не изменилось, мне только меньше надо было гримироваться. Уверенность в жизни роли возросла. В Матильде я всегда была веселой и совсем непринужденной. Потому что моя Матильда — образ, близкий к объективности, а моя Августа — субъективная, в плену моей личности.
Августа не творение, а безрадостная работа. В своих воспоминаниях я удерживаю к ней благодарность за тягчайший урок профессии.
Леопольд Антонович смотрел каждое представление «Праздника мира». Спектакль был такой спорный, и, кроме всего, Сулержицкий любил Вахтангова. Режиссер Вахтангов интересовал заведующего студией. Сулержицкий торопил расцвет Вахтангова. Он был уверен в силе, которую Вахтангов лишь предчувствовал в себе. Вахтангов был молод так же, как и Болеславский, и, конечно, хотел счастья самому себе, и личного счастья и личного успеха, но не только своими личными интересами исчерпывалось его понятие о счастье, и это в Вахтангове — основное. Как бы ни ошибался Вахтангов, его цели в искусстве были высоки.