Выбрать главу

Я остался один в пустой камере. Дверь была распахнута. Внутри все кричало от несправедливости. Я поймал маньяка, но проиграл войну. И самое ужасное — я понимал, что Матвей был прав. Его не накажут. Система защищает своих. Даже когда они проигрывают.

— Пиздец... — вырвалось у меня сдавленным, хриплым шепотом, который прозвучал оглушительно громко в этой бетонной коробке.

Я провел ладонью по волосам, с силой натянув кожу на лбу, будто пытался стереть эту картину — спокойное лицо Матвея, безразличные лица фсбешников. Потом провел рукой по лицу, ощутил шершавую щетину и ледяную влагу на лбу. Громко, с надрывом выдохнул, пытаясь вытолкнуть из себя ком ярости, что стоял в горле.

Не останавливаясь, я зашагал по камере. Три шага до стены. Резкий разворот. Три шага обратно. Пятки гулко стучали по бетону, отбивая такт мыслям, которые неслись обрывками, криком: они... Они просто пришли и забрали его. Как хозяева. Словно никакого УПК, никаких статей, никаких убийств не существует. Один телефонный звонок — и правосудие превратилось в пыль.

Я сжал кулаки и ощутил, как ногти впились в ладони.

И ведь он прав, этот ублюдок Краснов. Никакого наказания. Никакого суда. Профессиональная смерть? Да это не смерть, это почетная отставка! Он будет тихо жить где-нибудь на подмосковной даче, вспоминая, как он «служил родине», пока семьи тех девушек до сих пор ищут их глаза на фотографиях.

Сердце колотилось где-то в висках, вызывая пульсирующую боль. Я снова провел рукой по лицу, пытаясь стереть ощущение липкой, не смываемой грязи.

А мы что? Мы для них пешки. Я, Дорофеев, все мы... Мы тараканы, которые бегают по своему лабиринту, думая, что вершим правосудие. А они сверху смотрят и передвигают нас по доске. Ради интересов. Ради большой игры.

Я остановился посреди камеры, уперевшись взглядом в серую, испещренную надписями стену. Власов — маньяк, монстр. Но он хотя бы был понятен. В нем было человеческое, пусть и извращенное, зло. А это... Это системное, машинное зло. Холодное, бездушное, не оставляющее следов.

И самое страшное, что с этим ничего нельзя было сделать. Нельзя написать рапорт, нельзя подать апелляцию. Эта система прогнила насквозь, с самого верха. Она не сломана — она изначально была так построена. Построена на принципе, что человек, жизнь — ничто. Винтик. Пыль.

Я закрыл глаза. По спине пробежали мурашки бессилия.

И ради чего? Ради чего все это? Рапорт в Москву? Еще одна галочка? Чтобы они там, наверху, тоже кивнули и сказали: «Молодец, Одинцов, дело закрыл, держи новую звездочку на погоны»? Закрыл, блять. Закрыл, чтобы гниль продолжила плодиться под крышкой этого гроба.

Я с силой ударил кулаком по стене. Боль резко пронзила костяшки, но была слабым утешением по сравнению с той всепоглощающей горечью и яростью, что пожирали изнутри.

Правосудие? Его не существует. Есть только система. И я — ее часть. И от этого осознания затошнило больше всего.

Глава 66

В коридоре больницы пахло антисептиком и тишиной. Я постучала в приоткрытую дверь палаты и заглянула внутрь. Глеб, бледный, но уже приходящий в себя, лежал на подушках. А на стуле рядом, склонившись над тарелкой с нарезанным яблоком, сидела Ржевская. Она с такой сосредоточенностью очищала дольку от шкурки, будто от этого зависела вся мировая хирургия.

— Заходи, — хрипло улыбнулся Глеб, заметив меня.

Кристина вздрогнула, обернулась, и на ее лице расцвело облегчение.

— Фис! Наконец-то. А то я тут с нашим инвалидом одна, он уже начал капризничать, что компот не тот.

— Она все врет, — фыркнул Глеб.

Но взгляд его смягчился, когда он посмотрел на Кристину. Что-то между ними изменилось. Та резкая, едкая энергия, что всегда витала в воздухе, когда они были рядом, сменилась на тихую, почти материнскую заботливость с ее стороны. Она увидела его на грани жизни и смерти — и что-то в ней щелкнуло.

Я подошла к кровати, и наша беседа полилась сама собой — легкая, почти обыденная. Они шутили над больничной едой, Ржевская жаловалась на работу в баре без меня, Глеб с иронией рассказывал о неловких попытках медсестер ставить ему капельницы. Я улыбалась, кивала, поддакивала. И это было так странно — улыбаться сквозь ту пустоту, что осталась внутри. Сквозь боль, которая теперь стала тихой, привычной частью меня, как шрам.