Я приеду к вам обоим в гости в Лондон, когда закончится война, – понятно, что долго это не продлится. Гитлер уже слишком рассредоточил свои силы, наступая на стольких фронтах. В странах, которые он собрался завоевать, большое сопротивление, ты, наверное, знаешь об этом. Во Франции, например, нацистам мало кто сочувствует.
Понимаю, мы так давно живем порознь, что стали уже почти совсем чужими, но я хочу приехать к тебе. При каждой нашей встрече чувство заново вспыхивает между нами, ведь правда? И поверь, Дора, я так хочу быть отцом моему сыну. Мальчику-подростку нужен отец. Ты писала об этом, и я согласен с тобой.
Ты мне не веришь, и, наверное, не без причин. Я и сам себе часто не верю. Вечерами я брожу по залитым светом улицам Парижа, смотрю на хмельную, напуганную пеструю толпу – эту движущуюся человеческую массу, – но не чувствую с ней никакой связи. Не знаю, что за роль может быть у меня в этом сборище.
Вчера вечером в кинотеатре на Монмартре показывали несколько моих любимых фильмов с Чаплином. Люблю этого милого человечка, его глаза, удивленно распахнутые миру, эту шаркающую походку горемыки. Я много смеялся и плакал: о тебе, о себе, обо всех комичных, несчастных жизнях, что закружило вихрем вокруг, как обрывки газеты. Страницы разорваны, разбросаны, и никогда уж их не склеить.
Есть ли какие-нибудь известия от Шолема? Я часто жалею, что не поехал вслед за ним в Палестину и не увез туда тебя и Штефана. Можно было бы найти квартирку с видом на Старый город. Знаю: твой отец одобрил бы это. Но сейчас между нами Ла-Манш, и все границы закрыты. Если б можно было, я бы их перешел. Приехал бы прямо сейчас.
Передавай привет Штефану, пусть живет так, чтобы я им гордился. Ведь очень важно выбрать правильный путь и идти по нему, не сворачивая. У меня это не получилось, и я об этом горько жалею, ты ведь понимаешь.
Дора, надеюсь, в твоем сердце найдется для меня прощение. Я был неверен тебе, но и себе я был неверен. Но я могу измениться. Могу – теперь, когда книга закончена. Пожалуй, похвастаюсь: книга вышла хорошая. Эти страницы – единственное, что может оправдать мое краткое пребывание на нашей планете.
Пиши, пожалуйста, когда сможешь. В ближайшее время мы из Парижа не уедем, во всяком случае постараемся.
Нежно любящий тебя
Вальтер
Гершом Шолем Доре Беньямин
Иерусалим
15 сентября 1940 г.
Дорогая Дора,
кажется, я потерял всякую связь c Вальтером. Не знаешь ли ты, где он сейчас? Его последнее письмо обрывается чуть ли не на середине фразы. Если кто и знает, где он, так это ты. Он всегда тебя любил – я уверен, ты знаешь это.
Неудивительно, что вы не ужились. С ним нелегко, но человек он великий. Да, он достоин этого невероятного слова: «великий». При этом я хорошо знаю все его ограничения. Ему суждено было обладать самым проницательным умом среди людей нашего поколения. Надо сказать, что он никогда, ни разу не поступился своим талантом, – как мало кто из нас. Его ум высвечивает любой текст и образ, попадающий под его луч. Он сначала расплавляет смысл до составных частей, а затем воссоздает его, полностью обновляя. На это способны лишь величайшие из критически мыслящих интеллектуалов.
Будь у него больше дисциплины (а мы, друг мой, все знаем, каким рассеянным он часто бывает), он мог бы прогуливаться по коридорам вечности с Платоном и Моисеем Мендельсоном. Да он и так будет желанным гостем за их столом, не правда ли? Даже если он, как обычно, почти ничего не будет говорить, их заинтересует его аура – загадочный пристальный взгляд и время от времени отпускаемая острота. И то, как его разговор вдруг взмывает ввысь, переходя в неизведанные, неземные сферы…
Неужели и впрямь прошло два десятка лет или даже больше с тех пор, как мы были вместе в Швейцарии? Был момент, когда мы почти научились понимать друг друга с полуслова и, казалось, даже естественные преграды кожи и черепа больше не мешали текучему обмену идеями. Слова нас не разделяли, как сейчас, когда они безвозвратно лишают мысль ясности и только затемняют изначальный смысл. В те дни мы как будто выходили за пределы языка, но с его помощью. До сих пор не понимаю, что произошло, как наш союз рухнул. После этого все стало по-другому.
Я любил его, как и ты, Дора. Но он не способен был полюбить ни тебя, ни меня в полную силу – так, как мы любили его. Он не мог дать волю какой-то части самого себя. Было ли это себялюбием? Да нет, вряд ли (хотя у тебя может быть свое мнение). Это что-то вроде эмоциональной близорукости. Но уж если он кого-нибудь увидит, то видит его насквозь, читает человека так же, как текст, бесстрашно входя в этот лабиринт, добираясь до самых потаенных уголков. Мне всегда казалось, что он проникает внутрь меня, все выведывает и раскрывает.